Книга 2. КОТ В МЕШКЕ

Аванс


...

Совершенно секретно

(Из письма Д. С. одному коллеге)

Друг мой, тезка!

Пишу наутро после веселенькой психодраматической ночки. ("Ночь трех Дмитриев"). Ты живой?..

Диагностика — терпи.

Основной упрек отцу. Увы, совпадает в немалой мере с одной из главных претензий сына. Я бы это назвал БОЯЗНЬ ДУШЕВНОГО ТРУДА.

Преобладает труд по защите себя от сына. Начиная с самого призыва меня в союзники…

Если не хватает любви, если и жалости недостаточно, это надо честно ПЕРЕД СОБОЮ признать. К этому не обяжешь. Что тогда?.. Простая ответственность породившего. Еще что? Простая разумность. Чтобы ОБЕ стороны поменьше понапрасну страдали и жили достойнее. Тоже немало. И самозащита разумеется, но не как главное. Потому что как только она становится главной, так моментально начинает работать против себя же.

Стенка между вами, а видишь ты ее только как стенку в нем, в виде его виновностей и пороков.

ДРУГОГО в нем не желаешь видеть…

Душевный труд — что разумею?

Не просто принимать, как есть. Это худо-бедно удается тебе; но смешивается с "махнуть рукой." Не только принимать и не только прощать.

Вникать в его жизнь. Жить вместе с ним — да, в его жалком и пустоватом мирке, кажущемся таким с нашей колокольни, а на самом деле полном вопросительных знаков. Да, на его уровень спускаться. (Но может быть, кое в чем и подниматься?..) Входить туда не с поучениями, требованиями, замечаниями, готовыми оценками и суждениями умудренного господина, а наивно, да, порой и глупо, и идиотично, как он. Вместе.

Не играть в это, а стараться оживлять в себе мальчишку и юношу. Отбросив свой достопочтенный опыт, честно пускаться в экспериментальные путешествия — хоть перед телевизором, хоть на рыбалке, — забыв, что ты родитель, и давая, главное, ему забывать хоть на полчаса в день. Страшно важно. Даже щенки любят и хозяином признают не того, кто кормит, а кто играет с ними на прогулках. И своих щенят я на этом и держу — становясь ими на какие-то небольшие, но дико драгоценные для них процентики…

Этого у тебя не видно совсем, никаких намеков. А ведь ты, при твоей живости и уйме здоровой детскости, можешь это наверняка в десять раз лучше меня. Только решись — окупится с лихвой. Появится юмор, с бытом станет нечаянно повеселее…

Впускать в свою жизнь. Что бы он ни болтал, каким бы чудовищем ни величал тебя, ТЫ ЕМУ ИНТЕРЕСЕН. И вовсе не только корыстно и потребительски.

Опять: не требования с порога, а только впускание. Возможность присутствия и постепенной ориентировки "Учись, читай, повышай уровень, соответствуй"!." Ну нельзя так, отпугиваешь же, задавливаешь, не дав вздохнуть! Пусть болтается с тобой и при тебе, где только захочет, не убудет тебя, не бойся. Таскай его и по гостям, и по пациентам, и по театрам. Не всюду понравится, не пойдет?.. Не надо. Но чтобы знал, что такая возможность у него есть, что ты РАЗДЕЛЯЕШЬ с ним и его мир, и свой. Вот чего ЖАЖДЕТ он, ибо, конечно же, бедняк в сравнении с тобой, нищий, но не подачек хочет с барского стола, а авансового капиталовложения. Чтобы начать свое духовное дело!.. Сам этого не понимает еще, но ты верь, это так. И на этом уровне сыновнее требование, голодный этот крик оправдан всегда, понимаешь ли. Сначала втекать, а уж потом втягивать. Если это начнет продвигаться — все прочее, бытовое (сумбурное, по твоему выражению) тоже пойдет вперед.

А ты впадаешь в общеизвестную ошибку: "сначала аэродром (быт, порядок…) а потом взлет". Сначала материя, а потом дух, так, да?.. Базис, а потом надстройка? Нет, милый мой, нет. В духе все наоборот. Полет начинается сверху. Аэродром строится полетом. Сначала общенье, а потом мытье посуды и туалета.

Я молчал, но хотел, чтобы ты чувствовал, что В ЭТОМ я на его стороне. А ты защищался все новыми повторами своих претензий, в отдельности справедливых, а в целом пошлых. И он на это углубленно обозлевается. "Вы меня не любите" — что вы мне писаете в чайник".

Сорок бочек наговорил, а нужна конкретность… Несколько предложений.

1. ОТКРОВЕННАЯ ЖЕСТКОСТЬ — последовательная твердость в некоторых, строго определенных вещах.

Именно: как бы ни решил вопрос о материальной поддержке — держать твердо, не отступаясь, пока не решишь сам, что тактику меняешь, и не объявишь об этом с тою же твердостью. Денег даю столько-то на такое-то время. Все. Точность, определенность. Решения такого рода иногда стоит фиксировать письменно (на какой-то срок) и взаимно подписывать, чтобы не было потом разночтений. Лучше в порядке шутки, но все же железно. Бытовой контракт может висеть на кухне в виде, допустим, графика дежурств. При составлении не обойтись без препирательств, но если решение все-таки удастся выработать, это облегчит психологическую сторону дела. Ты скажешь, но ведь выполняться все равно не будет, испробовано!. Весьма вероятно. Но е этом случае применются ЗАРАНЕЕ ОГОВОРЕННЫЕ санкции. Предлагаю так: стипендия сбавляется за нарушение обязательств и снимается за крайние проступки НО НЕ СЛЕДУЕТ при этом производить "маневр общением". ПРИ ВСЕМ ЭТОМ продолжать общаться как ни в чем не бывало. Вот это самое важное, самое трудное.

2…???… разбив стены, словесного всякого дерьма уничтожение. Ты ведь умеешь… И еще важно, крайне необходимо знаешь что? Подходить к нему, когда он лежит в постели, иногда утром, иногда вечером, перед сном, если ложится раньше, даже если уснул уже… Ну просто чмокнуть, посидеть минутку-другую рядышком… Рассказать глупость какую-нибудь, да, как маленькому… Вот он, его самый нерв-то болящий. Нежностью недокормлен глубоко, еще с материнских времен, вот тут корень… Щенок он несогретый — и это при том, что и баловали его, и развращали поблажками. Ведь не это надо, а вот прикосновение, тепло без всяких слов. Тоска по этому заледенелая так ведь и брызжет из него, неужто не видишь?.. И может растаять, не сразу, но постепенно… Вот ты тут и должен быть совсем-совсем старшим, ты все понял уже… Почему — когда в постели? Потому что это самое детское положение, самое беспомощное. В постели каждый — ребенок. И каждый рядом стоящий — большой и сильный, от которого ты зависишь. Я почему-то уверен, что если ты хоть раз в неделю будешь подходить вот так к нему, засыпающему, и тихо гладить по голове, все-все очень скоро рассосется у вас, станет на места… Но ты должен начать, ты — ведь ты его причина, а не он твоя, папочка. Глубиной детства, еще недалекого, будет вспоминать, как ты брал его на руки…

3. ВЫРАВНИВАНИЕ ПОЗИЦИИ. Имеется в виду отмена как "позиции сверху" (я старше, помолчи, слушай, что тебе говорят, не суй нос куда не просят, не хватай, не крути, сядь как следует, учись, думай, следуй моим советам, я же тебе сказал, изволь сперва потрудиться и пр. — не только и не столько в словах, сколько в интонациях), так и "позиции снизу" (весь букет твоего скрываемого чувства вины и отсюда непоследовательности, нетвердости и попыток откупиться.)

Перестань шпынять. Проглоти упреки. Прекрати поминание старых грехов и обид. Это так и прет из тебя. Унижает обоих.

Первое, что ты сказал ему, когда мы уселись за стол: "Не хватай чужое", "Дай сюда, не трогай", "Не хватай зажигалку". И это семнадцатилетнему парню, которого ты через минуту объявляешь Совсем Взрослым, обязанным открывать свое сердце людям и прочее. И еще пару таких же штучек успел ввернуть, прежде чем разгорелся весь сыр-бор. Не замечаешь, как лезет из тебя на него постоянная мелкая въедливая агрессивность. Сдача сторицей. Прикуси язык, отец, прикуси.

Очень типичный для неудачливых воспитателей шизофренный разрыв. Одновременно и недооценка, и переоценка возможностей воспитуемого. И недоуважение, и переуважение, как-то вместе. По меньшей мере 30 раз за вчерашний вечер ты так или иначе дал ему понять, что он еще головастик, а не лягушка, ничтожество, эгоист с холодным сердцем, поганец… Но главное — головастик, имеющий все шансы остаться в своей тине все тем же головастиком, а по ходу неизбежной моральной деградации превратиться в глиста, а в дальнейшем в палочку Коха. Все это в репризах, в тирадах, в интонациях, в междометиях, а также в сурово-глубокомысленном: "Я не на допросе". Он действительно невероятно хамски пер на тебя, так что у меня заложило уши. Но один-два раза он тебя НОРМАЛЬНО спросил о чем-то, элегантно прижал к стене — и в эти моменты тебя не хватило на искреннее, спокойное, высокое признание себя неправым.

Уже говорил тебе: при всей его дикости и дремучести ты недооцениваешь живость его интеллекта, богатство души, способность к развитию. Уверяю тебя, он столько же своеобразный, сколько ИНТЕРЕСНЫЙ ЧЕЛОВЕК. Эгоизм, грубость, равнодушие, злоба — только поверхность, но не суть, только состояние, а не содержание.

"Чтобы общаться на уровне, нужно иметь уровень". Очень жестоко, глупо с твоей стороны требовать от него авансовых доказательств его достойности общаться с тобой. Ведь ты же сам не даешь ему на это времени и пространства, не прибавляешь сил, не ищешь путь ВМЕСТЕ С НИМ. От птенца требуешь трансатлантического перелета. С горы вопишь застрявшему в болоте: "Ну что ж ты, лентяй, не поднимаешься ко мне?!."

Прости, если перегорчил. Ты еще не опоздал.

МИНУТА В ДЕНЬ

У нас есть огромный материал для изучения детской души — наше собственное детство, запечатленное в глубинах памяти, влияющее так или иначе на всю нашу взрослую жизнь. Мы помним свое детство, мы помним все, нам только кажется, что мы почти все забыли, потому что одни воспоминания накладываются на другие, третьи, четвертые… Так трудно достать лежащее в глубине, на дне, — но ведь оно там есть! Так свежий снег заносит ранее выпавший, и еще, и опять…

Вспомним, какими бесконечно длинными были сутки в далеком детстве, какая необозримая даль — от утра до вечера! Проснувшись и вовсе не залеживаясь, мы успевали слетать на Солнце; к Реке Умывания вела длинная извилистая Тропа Одевания, изрядно утомительная; на Холмах Завтрака мы строили пирамиды из манной каши, не торопясь, ибо знали, что Долина Обеда еще скрыта в тумане, а Горы Ужина — по ту сторону горизонта. Каким малореальным, почти несбыточным было «завтра», каким несуществующим — «послезавтра», а уж "через неделю" — вообще химера, не может быть!

Мы казались взрослым нетерпеливыми, невнимательными, бестолковыми, безответственными… Они не понимали, что наш мир несравнимо подробнее их мира, что наше время во много раз емче, плотнее. Сравнили: их минута и наша минута! За нашу мы успевали раза по три устать и отдохнуть, раза по два расстроиться и утешиться, захотеть спать и забыть об этом, поболтать ногами, посмеяться, подраться и помириться, заметить ползущего жучка и придумать о нем сказку, и еще раз посмеяться, забыв над чем, и еще чуть-чуть вырасти и чуть-чуть повзрослеть… А они только и успевали что сделать какое-нибудь замечание…

Оживим для начала

ПЕРВОЕ ВОСПОМИНАНИЕ "Лежу в кроватке. Надо мной склоняется…" "Сад, залитый солнцем. Иду — бегу — падаю…" "Сижу на горшке. Играю погремушкой. Забываю, зачем сижу. Повелительный голос…" Темно. Никого. Страшно. Кричу — никого…" "Сижу на плечах у папы, крепко вцепившись в волосы. Теперь я выше всех, а потолок совсем рядом, вот он!.."

Дальше, дальше, живем дальше… Воспоминание гасится, уносится, обрывается, возвращается…

Если хотите понять себя, то хотя бы

МИНУТУ В ДЕНЬ

сосредоточивайтесь на воспоминаниях детства, живите в них.

Воспоминание — мостик к вживанию. Если трудно с ребенком, если чувствуете, что не понимаете его, всего лишь

МИНУТУ В ДЕНЬ

отдайте воспоминанию о себе в том же возрасте, в положении близком, подобном, хоть в чем-то схожем. Усилие не пропадет, найдется, может быть, неожиданное решение…

Представим (вспомним!) себя

ничего не знающими,

совершенно неопытными,

слабыми, беспомощными, неумелыми,

ко всему любопытными,

всего боящимися, готовыми поверить кому и чему угодно,

никому, ничему не верящими,

зависимыми от больших и сильных,

совершенно самодостаточными,

влюбленными в родителей,

ненавидящими родителей,

влюбленными во весь мир,

ненавидящими целый мир,

эгоистичными и жестокими,

но не знающими об этом,

мудрыми и добрыми, но не знающими об этом,

А ТЕПЕРЬ ЗНАЮЩИМИ…

Леонардо Подбитый Глаз

Глава для отдыха от внушений

У себя в мыслях, где-то в себе он открывает

новый, ещё более удивительный мир.

А дальше надо отыскать себя в обществе,

себя в человечестве, себя во Вселенной


Я встречаю Д. С. как и раньше, вблизи Чистых прудов: он на работу или с работы, я по своим делам. Детали, перестающие быть секретными: он, ходит в куртке чечевичного цвета, делающей его похожим на студента, а в холодные дни в сероклетчатом торопливом пальтишке. Бугристая кепка плывет над макушкой, головной убор явно чужой.

Проявлять любопытство не в моих правилах, но однажды я все-таки не выдержал и спросил вместо приветствия, где ему удалось раздобыть такое замечательное лысозащитное сооружение.

— Особая история. Дал зарок. Завтра вечером расскажу…

Последние слова донеслись до меня уже из-за угла.

Назавтра вечером, за чаем у него в гостях, я напомнил. Д. С., как обычно, помедлил, начал не по существу:

— М-да. Жаль, вас вчера не было на приеме. Приходит юная особа, цветущая, симпатичная, первый год замужем, а на лбу пластырь, толстый такой, крестом. Осторожно интересуюсь. Нет, не ушиб и не что-нибудь. Третий глаз прикрыла. Чтобы не видеть меня насквозь, доктор все-таки.

— Третий глаз? Так ведь сквозь пластырь же…

— Я тоже так подумал, но не сказал. Чаю зеленого или черного?

— Черного, спасибо… А я бы попросил снять. Чего уж там, насквозь так насквозь. Житья не стало от этих экстрасенсов.

— Чем они вам мешают?

— Ну знаете, если каждый будет видеть тебя насквозь…

— А что вы там такое скрываете?.. Покрепче? Ну так вот, головной убор этот, как вы заметили, мне несколько маловат…

Я включил магнитофон.

ТЕОРИЯ НЕУМЕСТНОСТИ

(Физиогномический очерк)

Как сейчас помню… (Обрыв пленки.)

…Чернильницей в ухо… Итак, учился я в мужской средней школе № 313 города Москвы. Эпоха раздельного обучения, довольно серьезная, если помните. Учился с переменным успехом, был убежденным холеро-сангвиником, увлекался чем попало, бегал в кино, влезал в посильные драки, при возможности ел мороженое и, кроме жизни как таковой, ни к чему не стремился. Это легкомыслие, при всех очевидных минусах, давало свободу для наблюдений и незаурядную возможность совать нос в чужие дела — все десять долгих лет я провел преимущественно в этом занятии, да так оно практически получилось и дальше. Зато никто уж не скажет, что Кот не умел дружить — передружил со всеми, кто только ни попадался, никто не избег этой участи…

Одним из друзей был некто Клячко. "Одним из" — это, пожалуй, неверно сказано. Влияние, ни с чем не сравнимое. Навсегда очаровал могуществом мозга… Абориген страны, которую можно назвать ЗАПЯТЕРЬЕМ…

— Как-как?

— Запятерье. То, что начинается за оценкой пять, за пять с плюсом — туда, дальше, выше… Страна, пространство, измерение, сфера — условно, вы понимаете. Между прочим, математик наш однажды не выдержал и поставил Клячко шестерку.

__?

— Да, это был скандал. Но по порядку. Имя его было Владислав, Владик Клячко. Но по именам мы друг друга, как и нынешние школьники, звали редко, в основном по фамилиям, кличкам да прозвищам. Вас как звали?

— Меня?.. Леви, так и звали. Левитаном, Левишником, Левишкой еще иногда, но я обижался.

— А меня Кстоном, Пистоном, потом Котом, одна из основных кличек, потом Чижиком, Рыжим, хотя рыжим был не более прочих, Митяем, Митрофаном, Демьяном, Кастаньетом, Кастетом, Касторкой… Так много прозвищ было потому, что я был вхож в разные общества. А Клячко — был Клячко, ну и Кляча, конечно. Еще звали его с самого первого класса Профессором, а потом произвели в Академики. Сам же он в наших разбойничьих играх называл себя одно время Леонардо Подбитый Глаз.

Наша дружба, как это часто бывает, основывалась на взаимной дополнительности; отношения балансировали между обоюдным восторгом и обоюдной завистью. Я завидовал его всевластному (по моему разумению) интеллекту, он — моей всеобъемлющей (по его масштабам) коммуникабельности. Он был для меня дразнящим светочем, пророком недосягаемых миров, а я для него — телохранителем, гидом и советником по контактам с ОБЫКНОВЕНИЕЙ. (Тоже страна такая, между пятеркой и единицей.) Я полюбил его отчасти за муки, он меня в некоторой степени за состраданье к ним, что, однако, ни в коей мере не мешало обоим мучить друг друга посильными издевательствами и изменами. С его стороны, правда, измены вынужденно бывали платоническими или символическими, не знаю, как лучше выразиться. Хорошо помню, например, как за мое увлечение Ермилой он отомстил мне Мопассаном — показал кое-что, а читать не дал: "Тебе еще рано" (дело было в шестом классе), а за любовь к Яське — внезапно вспыхнувшей томасоманнией и невесть откуда почерпнутыми идеями японских йогов ниндзя, о которых я до сих пор ничего не знаю. Как только я покидал его, устав от высокогорного климата, и спускался на отдых в Обыкновению, он находил повод меня морально уязвить, что давало повод его физически поколотить и тем самым вновь полюбить. И вот опять приходилось карабкаться вслед за ним, в Запятерье, до новой усталости и охлаждения, его или моего, и снова разрыв, и опять уязвление — таков был типовой цикл этой дружбы…

Среднего роста, с прямым, как струнка, позвоночником, он был среди нас самый подвижный и самый замкнутый, самый темноволосый и самый бледный.

Имел четыре походки. Одна — парящая, едва касаясь земли, на высокой скорости и без малейшего напряжения — неподражаемая походка, которую я пытался копировать, как и его почерк, и в результате остался с неким подобием. Вторая — прыгающая, враскачку, слегка карикатурная — так он ходил в школу. Третья — кошачья, упруго-угловатая поступь боксера (коснуться перчаток соперника, мновенно принять боевую стойку) — так подходил к книжным киоскам. И наконец, четвертая — плелся, словно увешанный гирями, чуть не приседая, почти ползя, — походка клячи, воистину.

Нежные точеные черты лица, грустные глаза цвета крепкого чая делали бы его красивым, если бы не ужасающая форма головы и чересчур резкая мимика глаз и бровей, от которой уже годам к двенадцати наметилось несколько причудливых морщинок. Кожа его была так тонка, что казалась прозрачной, и однако, когда его били, что случалось довольно часто, он умудрялся оставаться целым и невредимым: ни единой царапины, ни одного синяка, ни малейшего — кровоподтека никогда у Клячи не замечалось — очевидно, особая упругость тканей или повышенная иннервация… В телосложении были еще две особенности: крупные, не по росту, ступни ног — на номер больше, чем у классного дылды Афанасия-восемь-на-семь…

— Я читал где-то, что, чем больше относительная длина стопы, тем больше объем оперативной памяти, странная корреляция…

— Да, и длинные, чуть не до колен, руки, которым полагалось бы заканчиваться столь же крупными кистями; но кисти на тонких сухих запястьях были, наоборот, очень маленькие, хотя и крепкие, с гибкими тонкими пальцами, пребывавшими в постоянном легком движении, будто ткали невидимую паутину. Эти беспокойные паучки были ему равно послушны и в изобретательском рукодействе, и в Лепке, и в рисовании, и в игре на рояле…

— А что такое было с головой, гидроцефалия? (Черепная водянка. — В. Л.)

— Нет. Череп крупнее среднего, но в пределах нормальной величины, форма только была неописуемо усложненной. Ведь нас в те времена класса до седьмого заставляли стричься наголо, никаких тебе чубчиков, никаких таких полубоксов…

— Нас тоже.

— Ну и вот, каждый, таким-то образом, имел возможность демонстрировать мощь своего интеллекта в виде доступных детальному обозрению черепных шишек. У Клячко эти шишки были какими-то невероятными: осьминог в авоське, атомный гриб — сплошные выпирающие бугры и извилины. Уважительно изучали: "Дай пощупать математическую"; выцеливали из рогаток — мишень искусительная, многогранная, и отлетала бумажная пулька всегда в неожиданную сторону, всего чаще на учительский стол. Грешен, я тоже раза два не устоял перед этим соблазном…

— А в вас стреляли?

— А в вас разве нет?

— У нас в пятьсот пятой употреблялись преимущественно плевалки, такие вот трубочки. Стреляли шариками из бумаги, хлебными катышами, пластилином, горохом…

— Но согласитесь, плевалка неэстетична и громогласна, то ли дело тоненькая резинка — натянешь между средним и указательным, вот и вооружен. В случае чего и в рот спрятать можно… Пульки бывали, случалось, и металлические. Одной такой, из свинцовой проволоки, Академику нашему как-то влепили прямехонько в левый глаз, и наверняка выбили бы, но он на сотую секунды раньше успел зажмуриться. И опять, несмотря на силу удара (он даже упал, схватившись за глаз), никакого синяка или кровоизлияния, никаких следов, остался только невротический тик. Волнуясь, он всегда с тех пор подмигивал левым глазом.

— А сам, что же, ходил безоружным?

— Он был миролюбцем. Кроме куклы собственного производства, оружия у него не помню.

— Что-что?..

— Кукла, обыкновенная кукла. Не совсем, правда, обыкновенная… Именно с ней, кстати, и связано приобретение заинтересовавшего вас головного убора. Состав взрывчатки остался мне не известным, но действие пришлось наблюдать самолично. Эту куклу он изготовил в четвертом… Нет, в пятом, в период очередного увлечения химией и очередных неприятностей…

Академик не собирался ни с кем воевать, его целью была только экспериментальная проверка одной из гипотез в рамках долгосрочного исследования, тема которого в переводе с запятерского звучала приблизительно так: "Теория неуместности, или Основы употребления вещей и идей не по назначению" — в общем, что-то вроде универсальной теории изобретения, которая, как он смутно объяснил, должна была стать и одним из разделов теории превратностей судьбы. И взрывчатка там была, надо полагать, достаточно смешная — слово, которое Академик часто употреблял вместо «хороший», «правильный», «справедливый», «закономерный». "Понимаешь, Кастет, это ведь никакая не взрывчатка, я вычислил, это гораздо проще… Если это взорвется, то, значит, человек может летать без крыльев и без мотора, безо всего». За счет перераспределения силовых полей, смешно, а?.."

Мы искали подходящее место для испытания. Из соображений конспирации и безопасности Кляча носил куклу с собой в портфеле.

— В портфеле?..

— Да, и эту идею подарил ему я. На том здравом основании, что в портфель к нему взрослые никогда не заглядывали, дневников и уроков не проверяли. Но мы не учли одного обстоятельства.

Одной из безобиднейших шуток, которою увлекались тогда мы все кроме Клячко, было подойти к товарищу, беззаботно державшему в руке портфель (ранцы тогда были еще редкостью), и внезапно вышибить оный ударом ноги. Операция называлась "проверка на вшивость" — на произнесшего этот пароль не полагалось сердиться: зазевался, пеняй на себя. Если портфель проверки не выдерживал, то есть если из него выскакивало какое-нибудь содержимое вроде пенала, бутерброда или учебника, то окружающие имели право поиграть этим содержимым в футбол — это называлось "Шарик, догони".

— А у нас "Бобик".

— Ага… Ну так вот, в результате очередной «проверки» из портфеля Академика и выскочила эта самая кукла и покатилась по полу, а дело было в школьной раздевалке, после уроков. Кукла относилась к классу неваляшек обыкновенных, бывшая игрушка его сестры, только с начинкой, а голова служила предохранителем. Естественно, тут же начался "Шарик, догони", с комментариями, что вот Академик-то все еще в куклы играет (куклы служили ему и для других целей, об этом дальше) — буме, бамс, пас налево, удар, еще удар — что-то зашипело… Дальше помню чей-то истошный вопль — то ли мой, то ли Клячко, — я лежу животом на бомбе, Академик на мне, сверху еще человека два, толчок, сотрясение, еще сотрясение… "Мала куча, кидай лучше!" — Трамбуй, баба, трамбуй, дед, заколдованный билет!.." — "Предохранитель. Держи предохранитель", — шепнул Клячко и обмяк; трехсекун-дный обморок, с ним бывало… Очутившись на улице, мы обнаружили, что Клячко потерял в свалке свою кепочку, вот эту самую, но мы, конечно, за ней не вернулись, а что было духу пустились бежать. "Стой, — вдруг остановился Клячко, абсолютно белый, с мигающим левым глазом. — Дай… дай сюда и иди… Домой". Кукла была у меня, я не мог оторвать от нее рук и ответил ему пинком. Он порозовел. Пошли дальше прогулочным шагом.

Портфели наши тоже остались в раздевалке, на другой день нам их вернули, а вот кепчонка исчезла надолго… В тот же вечер мы испытали куклу на пустыре, за школой глухих — пострадали только ближайшие стекла.

— Ничего себе куколка.

— Все-таки он был мальчик, притом сверхтипичный… После этой истории немедленно выбросил все свои склянки и реактивы, правда, потом кое-что приобрел снова. "Я не учел, что теория неуместности должна иметь неуместное подтверждение", — сказал он.

НИЧЕЙНАЯ БАБУШКА

В первый класс он явился неполных семи лет, с изрядными познаниями в классической литературе (которые я могу теперь оценить лишь по смутным воспоминаниям), со знанием наизусть всего Брема и с представлением о теории бесконечно малых. Кроме того, был автором около четырех десятков изобретений, подробно описанных в специальной тетради (я запомнил из них только некий универтаз, мухолет, охотничий велосипед особой конструкции, ботинки-самочинки, складные лыжи и надувной книжный шкаф), оригинальных иллюстраций к "Приключениям Тома Сойера", научного трактата "Психология кошек", оперы «Одуванчик», сказки "О том, как великий йог Вшивананда превратился в лошадь и что из этого вышло", многосерийного комикса "Сумасшедшая мышь" и прочая и прочая, включая книгу Синих Стихов. Толстая общая тетрадь со стихами, написанными синим карандашом, — стихи он писал только так. Один мне запомнился (не ручаюсь за полную точность).

ПРО ЧЕЛОВЕЧКА, КОТОРОГО НЕ УСЛЫШАЛИ

В морозный зимний вечер, когда легли мы спать, замерзший Человечек пришел в окно стучать.

— Впустите! Дайте валенки! Стучал, стучал, стучал… Но он был слишком маленький. Никто не отвечал.

Тогда он догадался, как много сил в тепле, и прыгал, и катался, и плакал на стекле.

Он слезы здесь оставил, врисованные в лед, а сам совсем растаял и больше не придет.

— Любопытно. Довольно взросло…

— Здесь было и предсказание… А вот из более позднего, лет через семь — вот какой перелет:

Уснувший шмель, от счастья поседевший, как самурай, ограбивший казну, предав свой сан, раскланиваясь с гейшей, притом припомнив вишню и весну, фонтан и харакири в теплом доме, в смертельной искупительной истоме с шиповника безвольно соскользнул и полетел — хоть полагалось падать — куда-то ввысь, где сон и облака соединила в цепи львов и пагод небрежная, но строгая рука хозяина цветов и расстояний.

Он в голубом сегодня. Он закат освободил от тягот и влияний, но медлит, будто сам себе не рад…

Вы могли бы подумать, что с этим мальчиком начали спозаранку заниматься, как-то там особенно развивать, или среда была повышенно культурная. Описываю обстановку. Перегороженная на три закутка комната в коммунальной квартире на 28 жильцов. Безмерной, как нам тогда казалось, длины коридор, завершавшийся черной ванной с колонкой; чадная кухня с толпившимися на ней громадными дяденьками и тетеньками (постепенно уменьшавшимися в размерах); запах многосуточных щей, замоченного белья…

— Знакомо, знакомо…

— Таких колоссальных черных тараканов, как в ванной и туалете этой квартиры, нигде более я не видел. Академик уверял меня, что они обожают музыку. И действительно, как-то при мне он играл им в уборной на флейте, которую сделал из старого деревянного фонендоскопа. Слушатели в большом количестве выползали из углов, благодарственно шевеля усами, и послушно заползали в унитаз, где мы их и топили. (Яростный стук в дверь: "Опять здесь заперся со своей дудкой!..") Парочку экземпляров средней величины однажды принес в школу, чтобы показать на уроке зоологии, как их можно вводить в гипноз, но экземпляры каким-то образом оказались в носовом платке завуча Клавдии Ивановны…

Трудно сейчас, оглядкой, судить о его отношениях с родителями — я ведь наблюдал Академика из того состояния, когда предки воспринимаются как нечто стандартное, присущее человеку как неизбежное зло или как часть тела… Отец — типографский рабочий, линотипист, хромой инвалид; дома его видели мало, в основном в задумчиво-нетрезвом состоянии. "Ммма-а-айда-да-айда, — тихое, почти про себя, мычание — мммайда-да-айда-а-а…" — никаких более звуков, исходивших от него, я не помню. Мать — хирургическая медсестра, работала на двух ставках. Маленькая, сухонькая, черно-седая женщина, казавшаяся мне похожей на мышь, большие глаза, того же чайного цвета, никогда не менявшие выражения остановленной боли. Вместо улыбки — торопливая гримаска, точные, быстрые хозяйственные движения, голос неожиданно низкий и хриплый.

Академик ее, надо думать, любил, но какой-то неоткровенной, подавленной, что ли, любовью — это часто бывает у мальчиков… Она, в свою очередь, была женщиной далекой от сентиментальности. Я никогда не замечал между ними нежности.

Еще были у Клячко две сестры, намного старше его, стрекотливые девицы независимого поведения; они часто ссорились, на нас тоже покрикивали и вели, насколько мы могли понять, напряженную личную жизнь; одна пошла потом по торговле, другая уехала на дальнюю стройку. А в самом темном закутке, на высоком топчане, лежала в многолетнем параличе "ничейная бабушка", как ее называли, неизвестно как попавшая в семью еще во время войны, без документов, безо всего, так и оставшаяся. В обязанности Клячко входило кормить ее, подкладывать судно, обмывать пролежни.

— И он?..

— Справлялся довольно ловко, зажимал себе нос бельевой прищепкой, когда запах становился совсем уж невыносимым. Старуха только стонала и мычала, но он с ней разговаривал и убежден, что она все понимает. Эту бабусю он, кажется, и любил больше всех. Под топчаном у нее устроил себе мастерскую, лабораторию и склад всякой всячины.

— А свои деды-бабки?

— Умерли до войны и в войну. Материнский дед, из костромских слесарей, самоучкой поднялся довольно-таки высоко: имел три высших образования — медицинское, юридическое и философское, был некоторое время, понимаете ли, кантианцем. От деда этого и остались в доме кое-какие книги. В остальном влияния практически не ощущалось.

Главным жизненным состоянием Академика была предоставленность самому себе. Особого внимания он как будто бы и не требовал; до поры до времени это был очень удобный ребенок: неплаксивый, в высшей степени понятливый, всегда занятый чем-то своим. Обзавелся еще и способностью ограждать себя от внимания, уходить не уходя, — защитным полем сосредоточенности…

Его мозг обладал такой могучей силой самообучения (свойственной и всем детям, но в другой степени), что создавалось впечатление, будто он знал все заранее, до рождения. Однажды мать, вызванная для внушения классной руководительницей — "читает на уроках посторонние книги, разговаривает сам с собой", — с горечью призналась, что он родился уже говорящим. Думаю, это было преувеличение, но небольшое. Он рассказывал мне сам, и в это уже можно вполне поверить, что читать научился в два с половиной года, за несколько минут, по первой попавшейся брошюрке о противопожарной безопасности. Выспросил у сестры, что такое значат эти букашки, — и все…

— Как маленький Капабланка, наблюдавший за первой в жизни шахматной партией?..

— Вот-вот, моментально. Писать научился тоже сразу сам, из чистого удовольствия, переписывая книжки, особо понравившиеся. Оттого почерк его так и остался раздельным, мелкопечатным, будто отстуканным на машинке. Он не понимал, как можно делать грамматические ошибки, если только не ради смеха. Так и не поверил мне, что можно всерьез не знать, как пишется "до свидания"…

Во втором классе уверял меня, будто отлично помнит, как его зачинали (подробное захватывающее описание) и даже как жил до зачатия, по отдельности в маме и папе. "А до этого в бабушке и дедушке?" — спросил я наивно-материалистически. "Ну нет, — ответил он со снисходительной усмешкой, — в бабушек и дедушек я уже давно не верю, это пройденный этап. В астралы родителей меня ввела медитация из Тибета, знаешь, страна такая? Там живут далай-ламы и летучие йоги". — "А что такое астралы? Это самое, да?" — "Дурак. Это то, что остается у привидений, понятно?" — "Сам дурак, так бы я и сказал. А мордитация? Колдовство, что ли?" — "Медитация?.. Ну, приблизительно. Сильный астрал может повлиять на переход из существования в существование. До этого рождения я был гималайской пчелой". — "А я кем?" — "Ты?.. Трудно… Может быть, одуванчиком".

— И о переселении душ успел начитаться?

— Книги работали в нем как ядерные реакторы. Очень быстро сообразив, что бесконечными «почему» от взрослых ничего не добьешься, пустился в тихое хищное путешествие по книжным шкафам. Скорочтению обучаться не приходилось, оно было в крови — ширк-ширк! — страница за страницей, как автомат, жуткое зрелище. И пока родители успели опомниться, вся скромная домашняя библиотека была всосана в серое вещество. Впрочем, не исключено, что у Академика мозги имели какой-то другой цвет, может быть, оранжевый или синий (шучу, конечно)…

На всякого взрослого он смотрел прежде всего как на возможный источник книг и приобрел все навыки, включая лесть, чтобы их выманивать, хотя бы на полчаса.

Тексты запоминал мгновенно, фотографически. "Пока еще не прочел, только запомнил, — сказал он мне как-то об одной толстой старинной книге по хиромантии, — пришлось сразу отдать".

Кто ищет, тот найдет, и ему везло. Подвернулась, например, высшей пробы библиотека некоего Небельмесова Ксаверия Аполлинарьевича, соседа по той же квартире. Одинокий очкастый пожилой дяденька этот не спал по ночам, был повышенно бдительным, писал на всех кляузы с обвинениями в злостном засорении унитаза и прочем подобном. Притом страстный библиоман. Маленький Клячко был, кажется, единственным существом, сумевшим расположить к себе эту тяжелую личность. Сближение произошло после того, как Академик подарил Небельмесову "Житие протопопа Аввакума" с неким автографом, извлеченное в обмен на ржавый утюг из утильной лавки.

— «Житие» за утюг?..

— Да, в те времена утильные лавки были что надо, и Кляча, не кто-нибудь, открыл это золотое дно… Сам-то он, как вы уже поняли, в приобретении книг не нуждался. Они питали друг к другу обоюдную стыдливую нежность; на какое-то время Ксаверий вроде бы даже перестал склочничать. Но когда и этот источник питания был исчерпан, юная ненасытность обернулась неблагодарностью: Академик не только перестал посещать Небельмесова, но и написал на него сатирическую поэмку «Ксавериада», которую показал, правда, только мне, а потом спустил в унитаз и тем, конечно же, засорил…

— А кто вычистил?

— Я.

— ?..

— Академик руководил.

— То есть? Стоял над вами и давал ценные указания?

— Хотел сам, но я не позволил. Засорение-то, если уж вам это интересно, произошло по моей вине. Пока он читал мне свое произведение, я давился от хохота, а потом вдруг мне стало ужасно жалко Ксаверия, и я заявил, что ничего более скучного в жизни не слышал. Кляча побледнел, замигал, бросился в коридор, я за ним, он распахнул дверь уборной, бросил в зев унитаза скомканные на ходу листки, спустил воду, унитаз вышел из берегов…

ПИ-ФУТБОЛ И ЭНОМ

..Жаркий май позвал нас в Измайлово. Мы сбежали с уроков и валялись на траве, купая в солнце босые пятки; вогруг нас звенела и свиристела горячая лень.

— Нет, это еще не то… Это все только техника и слова, — говорил он с неправильными паузами, не переставая вглядываться в шебуршащую зелень, — а будещее начнется… когда люди научатся делать себя новыми… Менять лица, тела, — смотри, муравьи дерутся, — характеры, все-все-все… Уже помирились, гляди, напали на косиножку… Сами, кому как хочется. Чтобы быть счастливыми. Эта жизнь будет смешной, будет музыкой… А ты можешь быть счастливым, Кастет. Стрекозус грандиозус…

— Улетел твой стрекозявиус. Почем ты знаешь, буду или не буду?

— Ты можешь понимать. Смотри, а это богомол. Ты умеешь развиваться… А это у него рефлекс такой на опасность… А кто развивается, на того обязательно находит какая-нибудь любовь.

— Ну и зачем, сколько времени он так проваляется? А может, я не хочу развиваться. И никакой этой любви не хочу.

— Обморок, ложная смерть, вроде спячки. Притворяется неодушевленным… Мы тоже так, в другом смысле. Ты не можешь не развиваться.

— А ты?

— Я?.. Я хотел бы свиваться.

— Свиваться?..

— Я имею в виду развиваться внутрь. Смотри, смотри, это тля…

Все, что он говорил, было забавно и по-детски прозрачно лишь до какого-то предела, а дальше начиналось: один смысл, другой смысл…

Как всем городским мальчишкам, нам не хватало простора и воздуха; зато мы остро умели ценить те крохи, которые нам выпадали. Окрестные пустыри и свалки были нашими родными местами — там мы устраивали себе филиалы природы, жгли костры, прятались, строили и выслеживали судьбу; совершались и более далекие робинзонады: в Сокольники, на Яузу, в Богородское, где нас однажды едва не забодал лось… Клячко любил плавать, кататься на велосипеде, лазить по крышам, просто гулять. Но натура брала свое: гулять значило для него наблюдать, думать и сочинять, устраивать оргии воображения. Деятельный досуг этого мозга был бы, пожалуй, слишком насыщен, если бы я не разбавлял его своей жизнерадостной глупостью; но кое-что от его густоты просачивалось и ко мне. За время наших совместных прогулок я узнал столько, сколько не довелось за всю дальнейшую жизнь. Из него сыпались диковинные истории обо всем на свете, сказки, стихи; ничего не стоило сочинить на ходу пьесу и разыграть в лицах — только успевай подставлять мозги…

На ходу же изобретались путешествия во времени, обмены душами с кем угодно… За час-два, проведенные с Академиком, можно было побыть не только летчиком, пиратом, индейцем, Шерлоком Холмсом, разведчиком или партизаном, каковыми бывают все мальчишки Обыкновении, но еще и:

знаменитой блохой короля Артура, ночевавшей у него в ухе и имевшей привычку, слегка подвыпив, читать монолог Гамлета на одном из древнепапуасских наречий;

аборигеном межзвездной страны Эном, где время течет в обратную сторону, и поэтому эномцы все знают и предвидят, но ничего не помнят, — так было, по крайней мере, до тех пор, пока их великий и ужасный гений Окчялк не изобрел Зеркало Времени; эта игра неожиданно пригодилась мне через много лет для анализа некоторых болезненных состояний, а название «Эном» Академик дал другому своему детищу, посерьезнее;

мезозойским ящером Куакуаги, который очень не хотел вымирать, но очень любил кушать своих детенышей, ибо ничего вкуснее и вправду на свете не было;

электроном Аполлинарием, у которого был закадычный дружок, электрон Валентин, с которым они на пару крутились вокруг весьма положительно заряженной протонихи Степаниды, но непутевый Аполлинарий то и дело слетал с орбиты; эти ребятишки помогли мне освоить некоторые разделы физики и химии;

госпожою Необходимостью с лошадиной или еще какой-либо мордой (весьма значительный персонаж, появлявшийся время от времени и напоминавший, что игра имеет ограничения);

Чарли Чаплином, червяком, облаком, обезьяной, Конфуцием, лейкоцитом, Петром Первым, мнимым числом, мушиным императором, психовизором некоего профессора Галиматьяго и прочая, и прочая — и все это с помощью простой детской присказки: "А давай, будто мы…"

— Так вот откуда ролевой тренинг…

— Обычнейший метод детского мышления, достигший у Академика степени духовного состояния. Он серьезно играл во все и просто-напросто не умел не быть всем на свете.

— А как насчет спортивных игр?

— А вот это не очень. Не понимал духа соревнования. Был в курсе спортивных событий, но ни за кого никогда не болел. Когда играл сам, выигрыш был ему интересен только как решение некой задачи или проверка гипотезы, ну еще иногда как действие, в котором возможна и красота. В футбольном нападении отличался виртуозной обводкой, часто выходил один на один, но из выгоднейших положений нарочно не забивал: то паснет назад или ждет, пока еще кто-нибудь выскочит на удар, то начнет финтить перед вратарем, пока не отберут мяч. "Ну что ж ты делаешь, мерин ты водовозный! Опять выкаблучиваешься!.." Правда, в качестве вратаря он подобного не допускал, за реакцию получил даже титул вратаря-обезьяны. А настоящим асом стал в жанре пуговичном…

— Пуговичном?..

— Да, а что вас удивило? Пуговичный футбол — прошу вас, коллега, непременно указать это в книге на видном месте — придумал и ввел в спортивную практику ваш покорный слуга, отчего несколько пострадала одежда моих родителей. В одиннадцать лет от роду на что только не пойдешь в поисках хорошего центрфорварда…

— Серьезно, так вы и есть тот неведомый гений?.. По вашей милости, стало быть, и я срезал с папиного пиджака целую команду "Динамо"?

— Кляча тоже отдал должное этому типично-обыкновенскому увлечению, но и оно у него имело не спортивный характер, а было одним из способов мыслить, каждая позиция была чем-то вроде уравнения, в которое подставлялись всевозможные символы. Однажды он даже начал развивать мне теорию Пи-футбола, как он его окрестил, толковал что-то о модельных аналогах ограничения степеней свободы, где каждый промах, если его выразить в математических терминах, дает структуру для сочинения анекдота, тематическое зерно для сонатного аллегро или сюжет для романа. Уверял меня, будто бы именно Пи-футбол натолкнул его на идею карты…

Этот момент тоже прошу отметить особо.

Где-то с середины шестого класса он начал составлять карту связи всего со всем. Карта зависимостей, взаимопереходов и аналогий всех наук, всех искусств, всех областей жизни и деятельности, всего, вместе взятого…

Ее нужно было как-то назвать, покороче, и он решил, что название «Эном» из упомянутой уже игры — подходящее по звучанию.

Вначале Эном этот представлял собой действительно подобие карты, с расчерченными координатами, с материками и островами, с невероятным количеством разноцветных стрелок Потом видоизменился: стрелок стало поменьше, зато появилось множество непонятных значков — шифров связей и переходов; наконец, от плоскостного изображения дело пошло к объемному — какие-то причудливые фигуры из пластилина, картона, проволоки…

Вот возьмем, например, длинноухий вопрос (его эпитет, он любил так говорить: вопрос толстый, лохматый, хвостатый — вопросы для него были живыми существами), — длинноухий, значит, вопрос: почему одним нравится одна музыка, а другим другая? Это область отчасти музыковедения, отчасти социологии, отчасти психологии… Показывал точку в системе координат, объяснял с ходу, что такое социология, то есть чем она должна быть, сколько у нее разных хитрых ветвей… В одну сторону отсюда мы пойдем к материку истории, не миновав континента философии и полуострова филологии; в другую — к океану естественных наук биологии, физике… Математика, говорил, — это самая естественная из наук, язык Смысловой Вселенной… А вот идет дорожка к плоскогорью физиологии: чтобы разобраться, почему в ответ на одни и те же звуки возникают разные чувства, нужно понять, как человек чувствует, правда ведь? Чтобы это узнать, надо узнать, как работают клетки вообще. Механизм клетки нельзя постичь, не уяснив происхождения жизни, а для этого надо влезть в геологию, геофизику, геохимию — в общем, в конгломерат наук о Земле; ну и конечно же, никак не обойти астрономии, во всем веере ее направлений, все-таки Земля есть прежде всего небесное тело. И вот мы уже прошли от музыковедения к проблеме происхождения Вселенной, вот такие дела…

ТЕСНОТА МИРА

— Простите Дмитрий Сергеевич, все-таки не понимаю. Почему ваш вундеркинд учился вместе с вами, в обычной школе? Неужели родителям и учителям было неясно…

— Спецшкол для профильно одаренных детей тогда еще не было, школ для глобально одаренных нет и сейчас. Универсальность не давала ему права выбора занятия, как иным не дает недоразвитость…

— А почему не перевели в старшие классы, экстерном? В институт, в университет? Ведь в исключительных случаях…

— Перевести пытались, и даже дважды. Сначала, почти сразу же, из нашего первого «Б» в какой-то далекий четвертый «А». Через две недели у матери хватило ума отказаться от этой затеи. Во-первых, ему там все равно было нечего делать. А во-вторых, четвероклассники над ним издевались. Не все, разумеется, но ведь достаточно и одного, а там нашлось целых двое, на переменах они его «допрашивали», используя разницу в весовых категориях.

В шестом решали на педсовете, исключить ли из школы за АМОРАЛЬНОСТЬ (уточним дальше) или перевести сразу в десятый, чтобы побыстрее дать аттестат. Приходили тетеньки из роно, ушли в недоумении. Отправили все-таки в десятый, к "дядям Степам", как мы их звали. Дяди Степы заставляли его решать самые трудные задачи, которые ему были так же неинтересны, как задачи шестого, а на переменах использовали в качестве метательного снаряда. Продержался недели три, потом с месяц проболел и вернулся к нам.

— И как был встречен?

— С радостью, разумеется. Еще бы, Академик вернулся. "Ну что, Кляча, уволили? Покажи аттестат". Без Академика нам, правду сказать, было скучновато.

— Но ведь ему-то, наверное, было с вами скучно отчаянно?

— Если представить себе самочувствие ананаса на овощной грядке, самолета среди самосвалов… Но на уроках можно украдкой читать, рисовать, думать, изучать язык — к восьмому он уже читал на японском… Сочинять музыку, разбирать шахматные партии…

— Увлекался?

— Да, одно время… Представляете, как мне было обидно? В шахматы ведь научил его играть я, тогдашний чемпион класса, не кто-нибудь, а у него даже своих шахмат не было. Но я не выиграл у него ни одной партии, только самую первую едва свел вничью. Особенно неприятно было, когда он доводил свое положение, казалось, до безнадежного, а потом начинал разгром или сразу мат. Не жертвы, а просто издевательство. Я взял с него слово не играть со мной в поддавки…

Быстро стал чемпионом школы, победителем каких-то межрайонных соревнований, получил первый разряд, играл уже вслепую, но потом вдруг решительно бросил — утверждал, что правила оскорбляют воображение, что ладья неуклюжа, ферзь кровожаден, король жалок… "Король не должен никого бить, а только отодвигать, зато после каждых трех шахов должен иметь право рождать фигуры. Пешка должна иметь право превращаться в короля…"

— Ого… А музыке его где учили?

— Дома инструмента не было, но у Ольги Дмитриевны, одной из соседок, было пианино. Дама из старой интеллигенции, иногда музицировала, попытки Шопена, Шуберта… Постучал как-то в дверь, попросил разрешения послушать. Во второй раз попросил позволения сесть за инструмент и подобрал по слуху первые несколько тактов «Весны» Грига, только что услышанной. В следующие два-три посещения разобрался в нотной грамоте, чтение с листа далось с той же легкостью, что и чтение книг. Ольга Дмитриевна стала приглашать его уже сама, а потом, когда она переехала, ходил играть к другому соседу, выше этажом. Играл всюду, при всякой возможности, у меня дома тоже, на нашем старом осипшем «Беккере». (Я, любя музыку и имея неплохие данные обычного уровня, был слишком непоседлив, чтобы пойти дальше Полонеза Огинского.) Импровизировать и сочинять он начал сразу же. Вскорости разочаровался в нотной системе, придумал свою — какие-то закорючки, вмещавшие, как он утверждал, в сто одиннадцать раз больше смысла на одну знаковую единицу, чем нотный знак. Вся партитура оперы «Одуванчик» занимала две или три странички этих вот закорючек.

— Но почему же его не отдали хотя бы в музыкальную школу?

— Отдавали. В порядке исключения принят был сразу же в третий класс. Через три дня запротестовал против сольфеджио, попытался объяснить свою систему и в результате был выгнан с обоснованием: "Мы учим нормальных детей". После этого вопрос о музыкальном образовании больше не возникал, чем сам Клячко был очень доволен. Играл где попало, писал себе свои закорючки, а в школе при случае развлекал нас концертами. Его сочинения и серьезные импровизации успехом не пользовались ("Кончай своих шульбертов", — говорил Яська), зато сходу сочиняемые эстрадно-танцевальные пьесы и музыкальные портреты вызывали восторг. Инструментишко в зале стоял страшненький, вдрызг разбитый. Академик его сам сколько смог поднастроил. Участвовал и в самодеятельности, в том числе и в довольно знаменитом нашем школьном эстрадном ансамбле…

— Погодите, погодите… Ваш ансамбль выступал в кинотеатре «Колизей» во время зимних каникул?

— Выступал. Начинали, как водится, с благообразных песен, кончали…

— Худенький, темноволосый, очень белокожий подросток? С отрешенным каким-то взглядом…

— Владислав Клячко — дирижер и партия фортепиано, с тремя сольными номерами.

— Как же тесен мир… Значит, и я его тоже видел. Я был среди зрителей. Он понравился тогда одной моей знакомой девочке, но они, видно, так и не встретились.

— А конферансье нашего случайно не помните?

— Смутно. Что-то серенькое, какой-то вертлявый кривляка?..

— Что-то в этом духе. Это был я.

— Вот уж никак…

— Мир действительно тесноват… А вот на эту картинку вы часто смотрите, я заметил.

(Пейзаж в изящной резной рамке у Д. С. над кроватью. Вода, сливающаяся с небом, нежный закатный свет. Каменистые берега с тонко выписанной растительностью. На дальнем берегу одинокое дерево. Человек в лодке.)

— Я полагал, что-то старое, итальянское…

— Академик написал эту картину десяти лет от роду и подарил мне ко дню рождения. Как вы понимаете, я тогда еще не мог оценить этот подарок. Мои родители не поверили, что это не копия с какого-то знаменитого оригинала.

Он не проходил через период каракуль, а сразу стал изображать людей и животных с реалистическим сходством и пейзажи е перспективой, преимущественно фантастические. Абстракции своим чередом.

— Что-нибудь еще сохранилось?

— Сейчас… Вот… Это я, набросок со спины, по памяти… Несколько карикатур… В том возрасте это был самый ценимый жанр, и Кляча щедро отдал ему должное: не оставлен был без художественного внимания ни один однокашник. Афанасий-восемь-на-семь за портрет в стенгазете, над которым хохотала вся школа, пообещал бить Клячу всю жизнь, каждый день по разу, и возможно, выполнил бы свое обещание, если бы мы с Ермилой, у которого были с Афанасием отдельные счеты, не устроили ему хорошее собеседование. Что касается Ермилы, то он, наоборот, требовал, чтобы Кляча непременно отобразил его в печатном органе, причем в самом что ни на есть натуральном виде… Дальше — больше: сюрреалистический рисунок обнаженной натуры с лицом классной руководительницы однажды стихийно попал на стол оригинала. Автора выявить несложно: блестящий стиль, рука мастера. Была вызвана мать, потребовали принять меры; дома вступил в действие отец, была порка. Приклеилась формулировочка: "Разлагает класс". Запретили оформлять стенгазету, и он переключился на подручные материалы: тетрадки, обертки и внутренности учебников, бумажки и промокашки. По просьбам рядовых любителей изящных искусств рисовал на чем попало диковинные ножи, пистолеты, мечи, арбалеты, корабли, самолеты…

Но особой популярностью пользовались его кукольные портреты. Представьте себе: из портфеля вынимается небольшая кукла, вроде той злополучной неваляшки, а у нее ваше лицо, ваша фигура, ваши движения, ваш голос…

— Как?

— Клей, проволока, пластилин, пакля, обрывки материи… Механический завод или батарейки, система приводов…

— А голос? Неужели они говорили, его куклы?

— Не говорили, но жестикулировали и издавали характерные звуки. Клавдия Ивановна Сероглазова, например, завуч наш, имела обыкновение, разговаривая с учеником, отставлять правую ногу в сторону, отводить левое плечо назад, голову устремлять вперед и слегка взлаивать, приблизительно вот так (…) В точности то же самое делала ее кукольная модель.

Дома делал серьезные портреты по памяти, но показывать избегал, многое уничтожал. С девяти лет бредил Леонардо да Винчи, после того как увидел в какой-то книге его рисунки; прочитал о нем все возможное, в том числе старую фрейдовскую фантазию; одно время намекал даже, что Леонардо — это теперь он, немножко другой, но…

— В тот самый период веры в переселение душ?

— Нет, попозже. Веры в переселение, думаю, тут уже не было, скорее ощущение родства, именуемого конгениальностью… Он как-то заметил, между прочим, что у каждого человека, кроме высоковероятного физического двойника, должен существовать и духовный близнец…

Я любил наблюдать, как он рождает людей: сперва бессознательные штрихи, рассеянные намеки… Вдруг — живая, точная, знающая линия… Существует, свершилось — вот человек со своим голосом и судьбой, с мыслями и болезнями, странностями и любовью. И вдруг — это уже самое странное — вдруг эти же самые персонажи тебе ВСТРЕЧАЮТСЯ за углом, в булочной, в соседнем подъезде — копии его воображения, с той же лепкой черт и наклонностей… Мне было жутковато, а он даже не удивлялся: "ЧТО МОЖЕТ БЫТЬ ПРИДУМАНО, МОЖЕТ И БЫТЬ — разве не знаешь?"

О ТИПИЧНОСТИ

…Кто-то из моих приятельниц в восьмом классе назвала его лунным мальчиком, по причине бледности. Но смеялся он солнечно — смех всходил и сверкал, раскалывался, рассыпался на тысячи зайчиков, медленно таял, — долгий неудержимый смех, всегда по неожиданным поводам, более поразительный, чем заразительный смех, за который его примерно раз в месяц выгоняли из класса.

Если пойдет в книгу, обязательно подчеркните, что это и есть ребенок типичнейший.

— Как понять?

— У Бальзака, если не ошибаюсь: "Он похож на всех, а на него никто". Определение гения.

_?

— Перед вами великолепнейший экземпляр розы, тигра или бабочки такого-то вида. Экземпляр исключительной красоты, воплощение идеи вида, говорим мы, сверхтипичность. Но все прочие экземпляры оказываются на него непохожими, он несравненный.

— Определение вундеркинда, не помню чье: нормальный ребенок у нормальных родителей.

— После "От двух до пяти" Чуковского общепризнано, что каждый ребенок в свое время есть натуральный гений. У Академика это время оказалось растянутым до постоянства. Только и всего.

— Об одном моем юном пациенте родители вели записи. У отца была фраза: "Неужели посредственность?" У матери: "Слава богу, не вундеркинд".

— Чуда жаждут, чуда боятся. Но главным образом — чуда не видят.

— Вы хотите сказать, что и мы с вами в свое время были гениями, но нас проворонили?

— Я имею в виду чудо бытия, а не удивительность дарования, то есть какого-то одного, пусть и высочайшего проявления жизни. И я против функционального подхода, против той идеи, что если ты ничего не совершаешь, ничего собою не представляешь, то тебя как бы и нет, и человеком считаться не можешь. Во всяком случае, трижды против применения этой идеи к ребенку. Одаренность для меня только повод возрадоваться жизни.

— Одну минуту, Д. С., важный вопрос. Мы все-таки говорим сейчас о сверходаренности, о феномене, о крайне нестандартном ребенке…

— Чтобы разглядеть, как под увеличительным стеклом, что стандартных нет.

НИКАКОЙ ТАКТИКИ

..Хорошо, докажу вам, что и обыкновенного в нем было чересчур много.

Кем-кем, а психологом Кляча был никудышным. Все время, покуда я его знал, в общении оставался на грани неприспособленности. Влиться в массу, создать себе в ней удобную роль или маску — то, чему обычный человечек стихийно обучается уже где-то в конце первого десятилетия жизни, — для него было, по всей видимости, непосильно. Прочел уйму книг, в том числе и по психологии, но с реальными отношениями это никак не связывалось.

— Ну это немудрено. Книги одно, жизнь другое…

— Некоторые всплески, правда, удивляли. Например, с точностью почти абсолютной мог угадать, кто из класса когда будет вызван к доске, спрошен по домашнему заданию и т. п., особенно по математике, истории и зоологии…

Легко себе представить, сколь ценной была эта способность в наших глазах и как поднимала нашу успеваемость. Как он это вычислял, оставалось тайной.

Предугадывать, когда эти же самые учителя спросят его самого, он не умел; впрочем, ему это и не было нужно.

Еще помню, как-то, в период очередной моей страдальческой влюбленности, о которой я ему не сказал ни слова, Клячко вдруг явился ко мне домой и после двух-трех незначащих фраз, опустив голову и отведя в сторону глаза, быстро заговорил: "Я знаю, ты не спишь по ночам, мечтаешь, как она будет тонуть в Чистых прудах, а ты спасешь, а потом убежишь, и она будет тебя разыскивать… Но ты знаешь, что тонуть ей придется на мелком месте, потому что ты не умеешь плавать. И ты думаешь: лучше пусть она попадет под машину, а я вытолкну ее из-под самых колес и попаду сам, но останусь живой, и она будет ходить ко мне в больницу, и я поцелую ее руку. Но ты знаешь, что ничего этого никогда не будет…"

Я глядел на него обалдело, хотел стукнуть, но почувствовал, что из глаз текут ручейки. "Зачем… Откуда ты все узнал?" — "…У тебя есть глаза".

— И вы говорите, что никакой психолог…

— А вот представьте, при эдаких-то вспышках этот чудак умудрялся многое не понимать, просто не видеть.

Не чувствовал границ своего Запятерья. Не догадывался, что находится не в своей стае, что его стаи, может быть, и вообще нет в природе… Не видел чайными своими глазами, а скорее, не хотел видеть, что была стенка, отделявшая его от нас, стенка тончайшая, прозрачная, но непроницаемая. Мы-то ее чувствовали безошибочно.

Он был непоколебимо убежден, что назначение слов состоит только в том, чтобы выражать правду и смысл, вот и все. Никакой тактики. С шести лет все знавший о размножении, не понимал нашего возрастного интереса к произнесению нецензурных слов — сам если и употреблял их, то лишь сугубо теоретически, с целомудренной строгостью латинской терминологии. Но кажется, едиственным словечком, для него полностью непонятным, было нам всем знакомое, простенькое — "показуха".

В четвертом классе лавры успеваемости выдвинули его в звеньевые, и он завелся: у звена имени Экзюпери (его идея, всеми поддержанная, хотя, кто такой Экзюпери, знали мало) — у экзюперийцев, стало быть, — была своя экзюперийская газета, экзюперийский театр, экзюперийские танцы и даже особый экзюперийский язык. С точки зрения классной руководительницы, однако, все это было лишним — для нее очевидно было, что в пионерской работе наш звеньевой кое-что неправильно понимает, кое-не-туда клонит. После неофициальной докладной Чушкина, претендовавшего на его титул, Клячко был с треском разжалован, на некоторое время с него сняли галстук. Обвинение звучало внушительно: "Противопоставляет себя коллективу". Хоть убей, не припомню, чтобы он себя кому-либо или чему-либо противопоставлял. Народ организованно безмолвствовал. Я был тоже подавлен какой-то непонятной виной… Решился все же попросить слова и вместо защитной речи провякал вяло и неубедительно, что он, мол, исправится, образумится, дайте срок, он больше не будет. Академик заплакал. "Тут чья-то ошибка, — сказал он мне после собрания, — может быть, и моя. Буду думать".

Результаты размышления остались мне неизвестны.

Не постигал и того, почему получает пятерки. Удивлялся: даже заведомо враждебные, придирающиеся учителя (было таких только двое или трое, его не любивших, но среди них, к несчастью, классная руководительница) ставят эти самые пятерки с непроницаемой миной, скрипя сердцем (мое выражение, над которым Кляч ко долго смеялся), — что же их вынуждает?

А всем было все ясно, все видно, как на бегах. Да просто же нельзя было не ставить этих пятерок — это было бы необыкновенно. Учительница истории вместо рассказа нового материала иногда вызывала Клячко. Про Пелопоннесскую войну, помнится, рассказывал так, что нам не хотелось уходить на перемену. "Давай дальше, Кляча! Давай еще!" (У Ермилы особенно горели глаза.)

— А как обстояли дела с сочинениями на заданную тему?

— Однажды вместо "Лишние люди в русской литературе" (сравнение Онегина и Печорина по заданному образцу) написал некий опус, озаглавленный "Лишние женщины в мировой классике". Произведение горячо обсуждалось на педсовете. (У нас в школе было только трое мужчин: пожилой математик, физкультурник и завхоз.) Потом стал, что называется, одной левой писать нечто приемлемое. Кстати сказать, он действительно хорошо умел писать левой рукой, хотя левшой не был. А один трояк по географии получил за то, что весь ответ с ходу зарифмовал. "Что это еще за новости спорта?" — поморщилась учительница, только к концу ответа осознавшая выверт. Он усиленно замигал. "Ты, это, зачем стихами, а?" — с тревогой спросил я на перемене. "Нечаянно. Первая рифма выскочила сама, а остальные за ней побежали".

За свои пятерки чувствовал себя виноватым: не потел, не завоевывал — дармовщина. Но все же копил, для себя, ну, родителям иногда… Еще мне — показать, так, между прочим, а я-то уж всегда взирал на эти магические закорючки с откровеннейшей белой завистью, сопереживал ему, как болельщик любимой команде. Вот, вот… Ерунда, в жизни ничего не дает, но приятная, новенькая. Особенно красными чернилами — так ровно, плотно, легко сидит… Лучше всех по истории: греческие гоплиты, устремленные к Трое, с пиками, с дротиками, с сияющими щитами — и они побеждают, они ликуют! По математике самые интересные — перевернутые двойки, почерк любимого Ник. Алексаныча… И по английскому тоже ничего, эдакие скакуньи со стремительными хвостами…

Пять с плюсом — бывало и такое — уже излишество, уже кремовый торт, намазанный сверху еще и вареньем. Но аппетит, как сказано, приходит во время еды. Хорошо помню, как из-за одной из троек (всего-то их было, кажется, четыре штуки за все время) Кляча долго с содроганием рыдал… А потом заболел и пропустил месяц занятий.

— Однако ж он был хрупок, ваш Академик.

— Да, но странно — казуистические двойки за почерк, к примеру, или за то сочинение не огорчали его нимало, даже наоборот. Пусть, пусть будет пара, хромая карга, кривым глазом глядящая из-под горба! Сразу чувствуешь себя суровым солдатом, пехотинцем школьных полей — такие раны сближают с массами. Ну а уж единица, великолепный кол — этого Академик не удостаивался, это удел избранных с другого конца. Кол с вожжами (единица с двумя минусами) был выставлен в нашем классе только однажды, Ермиле, за выдающийся диктант: 50 ошибок — это был праздник, триумфатора унесли на руках, с песней, с визгом — туда, дальше, в ЗАЕДИНИЧЬЕ…

НЕИСПОЛЬЗОВАННАЯ ПОБЕДА

"Да, Кастаньет, человек в высшей степени непонятен", — сказал он мне как-то после очередной драки, и это "в высшей степени" прозвучало так, что у меня на мгновение потемнело в глазах…

Как вы хорошо знаете, одно дело быть знаменитым, другое — уважаемым и третье — любимым. Я, например, и понятия не имел, что примерно с седьмого класса ходил в звездах, узнал об этом только через пятнадцать лет, на встрече бывших одноклассников, — немногие враги были для меня убедительнее многих друзей. Мой другой близкий друг, Яська, был одновременно любим за доброту, презираем за толщину (потом он стал стройным, как кипарис, но остался Толстым — кличка прилипла), уважаем за силу и смелость, кое-кем за это же ненавидим… "Репутация — это сказка, в которую верят взрослые", — как сказал однажды Клячко. Другое дело, что для каждого эта сказка значит чересчур много.

Я узнал потом, что, кроме меня и Яськи, который умудрялся любить почти всех, в Академика были влюблены еще трое одноклассников, и среди них некто совсем неожиданный, часто выступавший в роли травителя… Был и. о. Сальери — некто Одинцов, патентованный трудовой отличник, все долгие десять лет "шедший на медаль", в конце концов получивший ее и поступивший куда следует. Этот дисциплинированный солидный очкарик, помимо прочих мелких пакостей, дважды тайком на большой перемене заливал Клячины тетради чернилами, на третий раз был мною уличен и на месте преступления отлуплен. Были и угнетатели, вроде Афанасия-восемь-на-семь, гонители злобные и откровенные. То же условное целое, что можно было назвать классным коллективом, эта таинственная толпа, то тихая, то галдящая, то внезапно единая, то распадающаяся, — была к Кляче, как и к каждому своему члену, в основном равнодушна.

Безвыборность некоторых параметров существования ранила его жесточе, чем остальных.

Обыкновения, если помните, не слишком уж церемонна, не слишком гостеприимна: никак, например, ну никак не может пройти мимо твоей невыбранной фамилии, чтобы не обдать гоготом, чтобы не лягнуть: ха-ха, Кляча! Да еще учителя хороши, вечно путают ударение: вместо Клячко, глубокомысленно уставившись в журнал, произносят: Клячко — ха-ха, Клячка, маленькая клячонка, резвая, тощенькая… В самом деле, какой же шутник придумал это Клячко, эту Клячу Водовозную, Клячу Дохлую? Это он-то, которого Ник. Алексаныч прямо так, вслух, при всех назвал гениальным парнем?.. Эх, муть это все, ваша дурацкая гениальность, кому она нужна. Видали вы когда-нибудь вратаря по фамилии Дырка? А нападающего Размазюкина? А полузащитника Околелова? А песню такую старую помните: "П-а-ааче-му я ва-да-воз-аа-а?"

Почему не Дубровский, не Соколов, не Рабиндранат Тагор, не Белоконь, на худой конец?

Теперь понимаю, что фамилия эта оскорбляла его всего более эстетически — он не желал и не мог с ней внутренне отождествиться, это была НЕ ЕГО фамилия.

Красавец Белоконь, звездно-высокомерный, великолепно-небрежный король — Белоконь, в которого потом влюбилась молодая учительница английского и, как болтали злые языки, что-то с ним даже имела, какой-то поцелуй в углу, что ли, — этот всеобщий кумир и источник комплексов сидел через парту, не подозревая о своем статусе, в сущности, простодушный… И однажды Академик все-таки испытал нечто вроде горького фамильного удовлетворения. Учительница физики, добрейшая и рассеяннейшая пожилая дама по кличке Ворона Павловна, намереваясь проверить усвоение учениками закона Ома и глядя в некое пространство, сонным голосом произнесла: "Бело-кляч…", что составило синтетическую лошадиную фамилию его, Клячи, и обожаемого Белоконя. Тут и произошла вспышка, засияла вольтова дуга родственности — оба они, под проливным хохотом, медленно поднялись… Вероника Павловна еще минут пять строго улыбалась. К доске так никто и не вышел.

Два друга — я да в меньшей степени Яська — оба мучали его неверностью, точнее сказать, многоверностью, а он был, как все гении, глубоко ревнив. Увлекал нас мощью своего интеллекта, околдовывал в тишине, но моментально терял в крикливой толкотне сверстников. При всей своей шарнирной живости совершенно не мог выносить нашего гвалта, возни, мельтешения в духоте — сразу как-то хирел, тупел, зеленел, словно отравленный, а на большой перемене пару раз тихо валился в обморок. Потом завел привычку забираться на больших переменах куда-то под лестницу последнего этажа, в облюбованный уголок, и там что-то писал, вычислял, во что-то играл сам с собой. Когда я подходил, случалось, шипел, лягался…

Альфа в положении Омеги — такая вот странность. В дружеской борьбе один на один, как и в шахматах, равных не ведал: и меня, и Яську, тяжелого, как мешок с цементом, и того же Афанасия-восемь-на-семь валял как хотел, брал не силой, даже не ловкостью — какое-то опережение… Но я уже и тогда понимал, что для статуса (слова этого у нас, разумеется, не было, но было весьма точное древнее чувство) такая борьба не имеет практически никакого значения: ну повалил, ну и ладно, подумаешь, посмотрим еще, кто кого. В серьезных стычках Кляча всегда и всем уступал, в драках терпел побои, не мог ударить ни сильнейшего, ни слабейшего, мог только съязвить изредка, но на слишком высоком уровне. Можно ли быть уважаемым, в мужской-то среде, если ни разу, ну ни единожды никому не двинул, не сделал ни одного движения, чтобы двинуть, ни разу не показал глазами, что можешь двинуть?

Клячу считали просто-напросто трусом, но я смутно чувствовал, что это не трусость или не обычная трусость — какой-то другой барьер…

На школьный двор как-то забежала серенькая, с белыми лапками кошка. Переросток Иваков из седьмого «А», здоровенный бугай, по слухам имевший разряд по боксу и бывший своим в страшном клане районной шпаны под названием «киксы», кошку поймал и со знанием дела спалил усы. Иваков этот любил устраивать поучительные зрелища, ему нужна была отзывчивая аудитория. Обезусевшая кошка жалобно мяукала и не убегала: видимо, в результате операции потеряла ориентировку. Кое-кто из при сем присутствующих заискивающе посмеивался, кое-кто высказывался в том смысле, что усы, может быть, отрастут опять. Иваков высказался, что надо еще подпалить и хвост, только вот спички кончились. Кто-то протянул спички, Иваков принял. Я, подошедший позже, в этот миг почувствовал прилив крови к лицу — прилив и отлив… "Если схватить кошку и убежать, то он догонит, я быстро задыхаюсь, а если не догонит, то встретит потом. Если драться, то он побьет. Если вдруг чудо и побью я, то меня обработает кто-нибудь из киксов, скорее всего Колька Крокодил или Валька Череп, у него финка и судимость в запасе…"

И вдруг, откуда ни возьмись, подступает Клячко, с мигающим левым глазом.

— Ты что… ты зачем…

Иваков, не глядя, отодвигает его мощным плечом. И вдруг Кляча его в это самое плечо слабо бьет, и не бьет даже, а просто тыкает. Но тыкает как-то так, что спички сами собой падают и рассыпаются.

Клячко стоит, мигает. Трясется, как в предсмертном ознобе.

В этот миг я его предал.

— Собери, — лениво говорит Иваков, указывая на рассыпавшийся коробок.

— Не соберу, — говорит Клячко, но не говорит, только смотрит и почему-то перестает мигать.

Все приготовились к привычному зрелищу профессиональной расправы. В этот миг я предал его в тысяча первый раз.

Иваков на четыре года старше и на 15 килограммов тяжелее. Иваков понимающе смотрит на Клячко сверху вниз. Иваков слегка ухмыляется правой одной стороной своего лица. Иваков ставит левую ногу чуть-чуть на носок. Иваков сценически медлит. Небрежно смазывает Клячко по лицу, но… Тут, очевидно, получилась какая-то иллюзия восприятия — Иваков как бы сделал, но и не сделал этого. Ибо — трик-трак — невесть откуда взявшимся профессиональным прямым слева Клячко пускает ему красную ленточку из носу и академическим хуком справа сбивает с ног. Четко, грамотно, как на уроке. Но на этот раз никто, в том числе и я, своим глазам не поверил. Да и самого Клячко в этот момент как бы не было, только траектории кулаков.

Иваков встает с изумленным рычанием. Иваков делает шаг вперед, его рука начинает движение, и кадр в точности повторяется. Иваков поднимается опять, уже тяжело, как бы бьет, и еще раз — трак-тарарик — то же самое в неоклассическом варианте: хук в нос слева, прямой в зубы справа и еще четверть хука в челюсть, вдогон. Нокаут.

Иваков уползает, окровавленный и посрамленный. Убегает наконец и что-то сообразившая кошка. Но вот она, непригодность для жизни — с Клячко сделалось что-то невообразимое, он сам тут же и уничтожил плоды незаурядной победы, сулившей ему принципиально иной статус. Иваков-то уполз, а Кляча упал на землю, Кляча зарыдал, завыл благим матом, забился в судороге — короче, с ним вышла типичнейшая истерика и, хуже того, тут же его стошнило, чуть не вывернуло наизнанку… Все сразу потеряли интерес, разошлись. Мы с подоспевшим Яськой насилу дотащили его домой: у него подкашивались ноги, он бредил, уверял, что теперь должен улететь. "Куда?" — "В Тибет… В Тибет… Все равно…" Недели две провалялся с высоченной температурой.

Целый месяц со дня на день мы ждали расправы со стороны Ивакова и его киксов, но Иваков куда-то пропал.

МАЭСТРО ЗАЕДИНИЧЬЯ

Вовка Ермилин был старше меня года на два. В наш класс попал на четвертом году обучения в результате второгодничества. Белобрысый, с лицом маленького Есенина, худенький и низкорослый, но ловкий и жилистый, очень быстро поставил себя как главарь террористов, то бишь отрицательный лидер, свергнув с этой должности Афанасия. Перед ним трепетали даже старшеклассники. И не из-за того, что он много дрался или применял какие-то особые приемчики, нет, дрался не часто и не всегда успешно: Яська, например, на официальной стычке его основательно поколотил, после чего оба прониклись друг к другу уважением. Силы особой в нем не было — но острый режущий нерв: светло-голубые глаза стреляли холодным огнем, а когда приходил в ярость, становились белыми, сумасшедшими.

Отец Ермилы был алкоголик и уголовник; я видел его раза два, в промежутках между заключениями, — отекший безлицый тип, издававший глухое рычание. Сына и жену бил жестоко. Мать уборщица — худенькая, исплаканная, из заблудившихся деревенских. В комнатенке их не было ничего, кроме дивана с торчащими наружу пружинами и столика, застеленного грязной газетой. Был Ермила всегда плохо одет и нередко голоден — нынче такие дети уже не встречаются…

Странная симпатия, смешанная с неосознанным чувством вины, тянула меня к нему.

У него никогда не было ни одной собственной книги. Я давал ему читать кое-что приключенческое, но дело это шло у него с трудом. Зато я жадно впитывал его рассказы о приключениях, казавшихся мне настоящими, о тайной жизни улиц, пивных, подворотен, рассказы на жарком жаргоне, убогом по части слов, но не лишенном разнообразия в интонациях. Рассказывал, давая понять, что мне до этого не дорасти никогда…

Однажды зимой Ермила спас школу от наводнения, заткнув некой частью тела огромную дырку в лопнувшей трубе: почти полчаса пришлось ему пробыть в неестественной позе, сдерживая напор ледяной воды. Память имел прекрасную на все, кроме ненавистных уроков, любил яркими красками рисовать цветы, пел голубым дискантом тюремные песни…

Символический эпизод: незадолго перед исключением Ермила взял да и выставил себе в табеле уйму красивейших пятерок по всем-всем предметам, в том числе и по пению, которому нас почти не учили в связи с перманентной беременностью учительницы, и по психологии, которой вообще не учили. Был, конечно, скандал и смех, но никто не услыхал крика…

"А я пары получаю только потому, что… Хотя и хулиганю, и на вид дурак дураком — так я вам и сказал… Сам как-нибудь разберусь… Я только коплю злость, а вы меня продолжаете колотить, распинать своими отметками, продолжайте, я уже без этого не могу! А завтра я пошлю вас… и найду другую компанию, где меня оценят на пять с плюсом. Я уже нашел!.."

Эта была, как вам понятно уже, компания аборигенов Заединичья, а именно клан колявых, известный исключительной оперативностью собирания кодли то объединявшийся, то враждовавший с киксами. У колявых этих тоже водились ножички ("перья") и, кроме того, в ходу были огрызки опасных бритв. Через посредство Ермилы и я был некоторое время вхож в это общество и посвящен в кое-какую экзотику, когда-нибудь расскажу… Сейчас же добавлю только одну деталь: Ермила, похожий, как я уже сказал, на Есенина, писал втайне стихи. Я был, наверное, единственным, кому он решился показать замызганную тетрадку… Одну минуту… У меня остались…

ВОСЬМОЕ МАРТА

Мама, мама, я всех обижаю, мама, я никого не люблю.
Ночью сам себе угрожаю, сам себя по морде до крови бью.
Мама, мне дали звание хулигана.
Я хуже всех, я дурак и говно.
Ихнее счастье, что нету нагана, они все боятся, а мне все равно.
Мама, меня приучают к порядку, завуч Клавдюха клепает чужие грехи.
Когда я умру, ты найдешь тетрадку и прочитаешь эти стихи.
Мама, я не такой безобразник, мамочка, лучше всех это ты.
Мама, прости, что на этот праздник я не принес цветы.


(Грамматические ошибки опускаю. — В. Л.)

Есенина Ермила никогда не читал. Несколько раз уличаем был в кражах: воровал завтраки, самописки, карманные деньги, однажды вытащил половину зарплаты у физкультурника — то, что взял только половину, его и выдало, и спасло. Потом в каждой краже стали подозревать его, и на этом некоторое время работал какой-то другой маэстро, пожелавший остаться неизвестным.

Первым ученикам не было от Ермилы прохода; очкарика Одинцова просто сживал со свету, заставлял бегать на четвереньках. Клячу тоже доставал: дразнил всячески, изысканно материл, задевал плечом, подставлял подножки, изводил "проверкой на вшивость" и прочим подобным, сдачи не получил ни разу, и это его бесило. "Ну что ж ты, Водовоз? Хоть бы плюнул… Иди пожалуйся, а?.. У!.. Дохлый ты… воз".

И однако, когда Академик рассказывал что-нибудь общедоступное или играл на пианино, Ермила слушал жаднее всех, буквально с открытым ртом, и первый бежал смотреть его рисунки и куклошаржи. Когда же я со всей возможной убедительностью попросил его наконец оставить Клячко в покое на том основании, что он мой друг. Ермила вдруг покраснел, чего с ним никогда не бывало, и, накалив глаза добела, зашипел: —…Ты петришь?.. Может, ему так надо, законно, понял?! Может, ему нравится! Может, я тоже, понял…

УСТАЛОСТЬ НА СПУСКЕ

"Кастет, прости, прошу тебя, друг единственный, пойми и прости!

Из-за меня у вас развалился вечер, я виноват, но поверь, я не хотел этого, не обиделся и не хотел обидеть, ушел просто из-за бессмысленности… Не свою музыку можно слушать какое-то время, но потом это становится исчезновением… А бутылочка с поцелуйчиками…

Ты великий мастер сдерживать тошноту, только зачем, Кастет?..

Нам не узнать, как любим мы друг друга, как не зайти за зеркало глазам, как не решиться квадратуре круга, как не сойтись магнитным полюсам…

Пойдем дальше, пойдем дальше вместе!.. Помнишь, ты сам заметил, что когда мы хотим быть похожими, не получается, а когда хотим отличаться, делаемся похожими?.. Друг к другу идти долго, Кастет, может быть, вечно…

Я обещал рассказать тебе тот повторяющийся сон ПРО ТЕБЯ — да, я в нем становлюсь почему-то тобой… Ты идешь в гору, к вершине — она зовет тебя, ты не можешь не идти, она тянет, все твое существо к ней стремится… Идешь с попутчиками, дорога все круче, попутчики отстают… Но еще один рядом… Ты с ним говоришь, что-то объясняешь и вдруг обнаруживаешь, что язык твой ему непонятен. Попутчик смеется и говорит: "Обрыв. Разве не видишь? Дальше некуда". Исчезает… А ты карабкаешься — дороги уже нет, только скалы и никакой растительности, и ветер пронизывает… Чтобы не было страшно, говоришь сам с собой… И вдруг правда — ОБРЫВ! ТВОЙ ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ НЕПОНЯТНЫМ ТЕБЕ САМОМУ. Ты смеешься и плачешь, потому что Твоя Вершина осталась в недосягаемости… И тогда… И тогда ты прыгаешь вниз, в пропасть, Кастет, — и вдруг молния, и ты летишь на ней, ты летишь на молнии — ты не падаешь, ТЫ ЛЕТИШЬ!.."

Одно из его посланий после очередной нашей ссоры. Я почти все выбрасывал, иногда даже не дочитав до конца…

К восьмому классу Академик еще не сильно вытянулся, но уже приобрел черты нежной мужественности: над детским припухлым ртом появилась темная окантовка; волна вороных волос осветила выпуклость лба; глаза под загустевшими бровями обрели мерцающий блеск и стали казаться синими. Притом, однако же, несколько ссутулился, стал каким-то порывисто-осторожным в движениях…

Когда я, как бы между прочим, поинтересовался, не имеет ли он еще определенного опыта и не собирается ли перейти от теории к практике, он вскинул брови и легко улыбнулся. "Я пока сублимируюсь". — "Это еще что?.." — "Подъем духа энергией либидо". — "Либидо?.." — "Ну, влечение… Питаешься, как от батареи. Стихи, музыка, мысли… И хорошее настроение, если справляешься". — "А если не справляешься?" — "Ну, тогда… Как можно реже и равнодушнее". — "А девчонки… а женщины? Ты что, не хочешь?.." — "Ну почему же. Только со своей музыкой, не чужой. Имею в виду маловероятную любовь". — "Маловероятную?.." — "Примерно один шанс из миллиона. А все прочее сам увидишь… Безумная скука". — "Вообще-то да, в основном гадость. А все-таки… А вот иногда во сне…" — "Физиология, не волнуйся. Там, во сне, если только не боишься, можешь узнать очень многое…"

Я еще просил его иногда кое-что переводить с запятерского. Один раз, помню, назойливо пристал с требованием объяснить, что такое «гештальт». Как раз в это время я увлекся лепкой. Могучая тяжесть растопыренной ладони творца, погружающейся в первозданную глину…

— Гештальг — это вот, а?.. Берешь кусок гипса, здоровый такой — хап, а он у тебя под пальцами — бж-ж, расплывается, а ты его — тяп-ляп, и получается какая-нибудь хреновина, да? Это гештальт?

— Ну ты где-то интуичишь… Организация восприятия… Любая хреновина может иметь гештальт, может и не иметь, но если изменить восприятие… Возможность смысла, возможность значения, понимаешь? В структуралистской логике…

Он прервался и жалобно на меня посмотрел.

И вдруг я осознал: все… Тот самый обрыв. Я больше не мог за ним подниматься. Я уставал, задыхался, катился вниз, а он УСТАВАЛ СПУСКАТЬСЯ. Играл нам общедоступные шлягеры, а меж тем в висках его, выпуклых шишковатых висках с радарами ушей, звучали инструменты, которых нет на земле. Все дальше, все выше — он не мог этому сопротивляться…

…Но там, наверху, там холодно. Там — никого. Только призраки тайных смыслов и вечных сущностей, там витают они в вихрях времен и пространств… Там космически холодно и страшно палят сонмы солнц, никому не ведомых, и от одиночества в тебе застревает страх…

Скорее же вниз, на землю, в Обыкновению, в семейный уют! Пойдем в кинотеатр «Заурядье» — хоть все видано-перевидано, зато тепло от людской тесноты и мороженое эскимо…

Всякий обыкновенец, не отдавая себе в том отчета, прекрасно чувствует, с ним собеседник внутренне или нет. Отсутствие не прощается. Почему-то вдруг, когда все мы стали стараться прибавить себе солидности, именно Академик продвинулся в отчебучивании разных штук, словно бы отыгрывал недоигранное: то вдруг вскочит на стол, выгнет спину и мерзейшим образом замяукает, то преуморительно изобразит происхождение человека из червяка, или наоборот…

К нему перестали приставать бывшие доводилы, зато появилось нечто худшее — спокойное отчуждение.

Он пытался объяснить…

Как раз где-то в то время его озарило. Обрушилось, навалилось:

НЕ ВЕДАЕМ, ЧТО ТВОРИМ

Моя теперешняя формулировка, вернее, одна из классических. А у него, всего лишь подростка, — вундеркиндство было уже ни причем — это было мыслесостоянием, мыслеощущением, всеохватным, невыразимым, паническим. Все вдруг начало кипеть и тонуть в голове, какой-то всемирный потоп:

НЕ ВЕДАЕМ, ЧТО ТВОРИМ!

СЛЕПЫ!

СЛЕПЫ ИЗНУТРИ! НЕ ВИДИМ СЕБЯ!

Волны самочувствия, ткань общения — сплошная стихия, в которой барахтаемся, топя себя и друг друга, — вот так как-то могу это выразить теперь за него, менее чем приблизительно…

А между тем — и это пронзило! — существует и ВОЗМОЖНОСТЬ ПРОЗРЕНИЯ -

МОЖНО! -

видеть, понимать, совершенствовать! Можно видеть и можно ведать! И как можно скорее надо это у-видеть, у-ведать, скорее!..

Несмотря на страсть к объективности, он был уверен, как все мыслящие мальчики, что лишь он один озарен высшим светом, что это предчувствие, предзнание, предсовершенство (как легко заменить «пред» на "бред") явилось ему в порядке исключения, а не правила. Темная вселенская ответственность возлегла на его плечи…

Ему казалось, и не без некоторых оснований, что все уже готово, что вот тут, в этой шишковатой коробочке, уже имеется плен! а, на которой все-все отснято, все «почему» и «как» — только проявить… Казалось, что даже с непроявленной пленки можно кое-что прочитать: если хорошенько всмотреться туда, внутрь, то видны какие-то летучие линии и значки, что-то вроде нотной записи, бегущей по экрану, то самое, что при бессоннице или температуре, если только чуть-чуть надавить на закрытые веки, превращается в волшебный, управляемый легчайшими прикосновениями калейдоскоп, — сказочная, несравненная мозговая живопись… Всецветное царство наук и искусств, ясновидение, будни будущего…

— В психиатрии подобные состояния называются, если не ошибаюсь, философской интоксикацией.

— Да, все известно… Но в данном случае диагнозом и не пахло, хоть я и сам в качестве психоэксперта Обыкновении (а мы все эксперты с пеленок) склонен был кое-что заподозрить…

Сказал мне как-то, глядя в сторону, почти шепотом:

— Знаешь… Человек видит сны не только во сне. Человек сны НЕ ТОЛЬКО ВИДИТ.

— А как еще? Слышит? Нюхает?

— Человек живет в Океане Невидимых Снов. Круглые сутки. Всю жизнь. И может быть, дольше…

— Иди ты. Кто сказал? Как это?.. Кто всю жизнь может спать?

— Ну вот ты, например, хотя уже немножко проснулся… Не знаешь, что много-много жизней еще в тебе. Сознание — орган саморазобщения, понимаешь?.. Я доказал.

БУДЬТЕ ЗДОРОВЫ, МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК

Юрий Борисович Линцов (назовем его так) заведовал некой кафедрой некоего института. Это был крупный специалист в одной из областей математической логики, автор нескольких монографий, обладатель титулов, премий и прочая. Юлий Борисович успевал всюду, ориентировался и был на виду. Один раз выступил с популярной лекцией в Политехническом музее. Читал он замечательно — во всяком случае, Академик, бывший среди немногих его внимательных слушателей, ушел в полном восторге. Линцов с той поры не сходил с его уст. Через какого-то взрослого знакомого математика сумел достать из научной библиотеки чуть ли не все его работы и прочитал от корки до корки.

Я, понятно, мог этому только отдаленно сочувствовать, пожалуй, даже слегка ревновал. Один раз за игрой в Пи-футбол это прорвалось.

— И чего ты нашел в своем этом Хренцове?.. Погоди, сейчас мой удар, был угловой. Тьфу… Чего он там тебе такое открыл?

— Шесть—один. Объяснить сложно, специальная терминология. Линцов — личность, понимаешь? Личность в науке. Аут.

— А что, остальные там в вашей науке без личностей, что ли?

— Проявить самобытность — тебе пенальти — достаточно сложно. А он сумел. Семь—один.

— Ну и что? Ты тоже проявляешь самобытность. Я тоже проявляю самобытность. Семь—два.

— Не жульничай, положение вне игры. Слушай, Кот, а ты мне подал идею.

Его идеи всегда возникали по каким-то немыслимым поводам, по непостижимым касательным, скакали, как блохи, куда-то вбок.

На этот раз идея была простенькая и бредовая: собственной персоной явиться к Линцову. На работу. Поговорить.

Обоснование звучало так: ЛУЧШЕ ОДНАЖДЫ, ЧЕМ НИКОГДА — мне понравилось.

Дней десять Клячко, не разгибая спины, сидел и строчил, вычеркивал и строчил, рвал бумагу и снова строчил — такого с ним никогда не бывало, он работал всегда сразу набело.

ОН СОСТАВЛЯЛ ВОПРОСЫ.

Когда все было наконец готово, он, страшно мигая, протянул мне аккуратно исписанный лист бумаги и попросил прочесть.

Семь вопросов. Первые три и последний состояли сплошь из абсолютно непонятных мне формул.

— Это пропусти, пропусти! — закричал Кляча, увидев мою реакцию. — Вот это, ты только это… Смешно, а?..

Изо всех сил заскрипев извилинами, я прочел следующее. (За точность воспроизведения не ручаюсь.)

…ИСЧЕРПЫВАЕТСЯ ЛИ ВЫСШАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ МОЗГА ПОСТАНОВКОЙ И РЕШЕНИЕМ ПРОБЛЕМ?

…ИМЕЮТ ЛИ СМЫСЛ ПОПЫТКИ ОБОСНОВАНИЯ ЭТИКИ ТЕОРИЕЙ РАЗОМКНУТЫХ (СВЕРХЦЕЛЕВЫХ) ИГР?

…ЕСТЬ ЛИ ПУТИ К СОЗДАНИЮ ЕДИНОГО ЯЗЫКА НА ОСНОВЕ ГИПОТЕЗЫ МУ… МУЛЬТИ… МО… МУЛЬТИМОДАЛЬНОСТИ СМЫСЛОВОЙ ВСЕЛЕННОЙ?

— Ну как, а? Смешно?..

— Гм. Ну что… Все бэ-мэ. (Более или менее.) Бэ-мэ нормально. В целом, — сказал я важно.

Ему пришлось приходить к Линцову несколько раз, из которых добиться аудиенции удалось только дважды.

Первый раз (по его неохотному описанию).

— …Юлий Борисович, если можно… Минимальное время… Письменно или устно, как вам удобнее…

— Хорошо, я посмотрю, оставьте секретарю. Приходите на той неделе. Во вторник. Нет, в пятницу… Нет, в пятницу заседание кафедры… Алло. Сейчас, извините. Позвоните секретарю во вторник с утра. Будьте здоровы, молодой человек.

Второй раз. (Я ждал за дверью и от нечего делать подслушивал.)

— Ну, заходите, что же вы… А вы к кому?.. Здравствуйте. Садитесь. Уважаемый… Алло. Да, добрый день, добрый день, дорогой мой Олег Константинович! Спасибо, и вас так же! И вас с тем же!.. И вам того же!.. Ну конечно, чудесно… Переносится симпозиум? Да-а-а… Спасибо, спасибо. И вам спасибо… Еще раз спасибо. Всего, всего вам самого-самого наилучшего… Так вот, молодой человек. Понимаете ли… Алло. Да. Не знаю, не могу сказать. Занят. Тоже занят. В пятницу. Всего хорошего. Значит, так, юноша. Алло. Слушаю вас… Сию минуту… Маргарита Антоновна! Маргарита!.. Риточка, ну что же вы… Референт Николая Тимофеевича… Алло, да, да, конечно, материал давно подготовлен, мы ждали только вашего… Обязательно. Сделаем. Большое вам спасибо… Итак, мальчик, ты, собственно, по какому по… А? Да… Сейчас, минуту… Риточка, принеси, пожалуйста, материал этого… гражданина. Ну вот. Да-да, я помню. Молодой человек, вы не представляете себе степени моей занятости. Отвечать на ваши вопросы… Ну хорошо, допустим… А это что? Ага, ясно. Ваши вопросы сформулированы… Э-э… Не совсем адекватно… Вот здесь кое-что… Хотя и свидетельствуют о вашем обостренном интересе к ряду проблем дискордантного преобразования… Алло. Я… Почему же раньше не позвонила?.. Не слышу тебя… Алло! Ты можешь погромче?.. Нет, не совсем удобно… Хорошо, попробую… А? Ты еще будешь дома? Дома будешь? Я тебе перезвоню… Да… У вас, несомненно, есть кое-какие задатки, молодой человек, но вы слишком тихо говорите, надо развивать голос, это жизненно важно. Если вы будете серьезно работать в какой-либо актуальной области, из вас, будем надеяться, со временем выйдет какой-нибудь толк. А это… Возьмите. Будьте здоровы, молодой человек.

СТРАННЫЙ ПРЫЖОК

…Был теплый мартовский день, налетал шалый ветерок, отовсюду текло и капало. Мы встретились, как обычно, у ворот дворика дома № 6, в Телеграфном, — отсюда начинался наш традиционный маршрут: за угол, по Сверчкову, Потаповскому и на Чистые.

Но на этот раз он не пошел, а встал на месте, неподвижно опустив руки.

— Кстонов, слушай. Можно, я спрошу тебя?.. Кетоновым он назвал меня в первый раз.

— Ну.

— Ты скажи… Ты знаешь, зачем ты живешь?

— Чего-чего?

— Зачем ты живешь?

— Ты что, охренел?

— ЗАЧЕМ ТЫ ЖИВЕШЬ?

— Да чего ты?.. Ну, чтобы стать… Чтобы было весело… Тьфу, да чё ты пристал?.. А ты знаешь?

— Не знаю.

— Ну и…

— Я всегда думал, что знаю. Потерял.

— Ну ты вообще… Ты даешь. А моя Катька вот знает. (Так звали мою тогдашнюю кошку.) Чтобы лопать сырую рыбу. Чтобы гулять, хе-хе, чтобы котята были. Мурлыкать чтобы. А ты не знаешь, хе…

— Я НЕ ЗНАЮ.

— Ну ты…

Я вдруг осекся. Глаза Академика со страшной силой упирались в меня и светились отчаянием.

— Клячко, — я попытался взять его за рукав, но рука моя как-то сама собой отошла обратно, — слышь… Пошли. Пошли попиликаем. (То есть на нашем языке поиграем в Пи-футбол или еще как-нибудь поразвлекаемся.) А?.. Опять бабка спать не дала?

"Ничейная бабуся" уже второй месяц была очень плоха, и по ночам кричала на одной ноте.

— Она вчера умерла.

Повернулся и побежал. Перед поворотом за угол переулка споткнулся, но не упал, а подлетел как-то вверх, вскинув руки с растопыренными пальцами, и в этом странном прыжке исчез за углом.

С месяц после того мы еще виделись и разговаривали как обычно, но обоим было до головной боли ясно, что этому уже не продолжиться. Что-то между нами разрушилось.

…Пропал внезапно, без подготовки. Утром мать нашла на столе записку:

ДО СВИДАНИЯ. НЕ ИЩИТЕ. Я ВАС ЛЮБЛЮ. Я НЕ…

Дальше что-то зачеркнутое.

Исчез в домашней одежде, ничего с собою не взяв. Обнаружили потом, что куда-то девалась всегда бывшая среди немногих его личных книг "Карта звездного неба" и последняя из объемных моделей Энома.

Обрывки разговора, подслушанного возле учительской.

Мария Владимировна. А если самоубийство?

Николай Александрович. Не думаю. Какая-нибудь авантюра…

— Одиночество… Никто его по-настоящему не знал. Мерили общими мерками…

— А что было делать, как подойти? Иногда мне было просто стыдно с ним разговаривать.

— Старший друг, хотя бы один…

— При таком-то уровне? Старше всех нас, вместе взятых.

— Ну, не скажите…

Следователь приходил в школу, беседовал и со мной, я из этой беседы мало что запомнил. "Любил ли он ходить босиком?" — "Да, очень". — "Водился ли с подозрительными личностями?" — "Да. Водился". — "С какими?" — "Ну вот со мной". — "А еще с какими?" — "Не знаю". — "Как ты можешь не знать, а еще друг. Вспомни". — "Ни с кем он не водился".

Еще пару раз я приходил к нему домой. Почерневшая мать, с сухими глазами, беспрерывно куря, не переставала перебирать его одежонку, тетради, рисунки…

"Владик. Владик. Ну как же так. Владик…" Отец, абсолютно трезвый, сидел неподвижно, упершись в костыль. "Сами. Искать. Упустили. Пойдем. Сами…" — "Куда ж ты-то… Куда ж ты-то…"

Его лабораторно-технический скарб, находившийся под бабусиным топчаном, был весь вытащен и аккуратно разложен на свободной теперь поверхности.

Сестры переговаривались полушепотом и ходили на цыпочках. Я сидел, мялся, пытался что-то рассказывать о том, как с ним было интересно, какой он…

Самое страшное — употреблять глаголы в прошедшем времени.

В последний день занятий, после последнего урока, когда я, отмахнувшись от Яськи, в дремотной тоске брел домой, кто-то сзади тронул меня за плечо.

Я сперва его не узнал. Передо мною стоял Ермила, уже больше года как исключенный из школы. Он мало вырос за это время — я смотрел на него сверху вниз. Бело-голубые глаза глядели тускло и медленно, под ними обозначились сизоватые тени.

— Его, понял?

Он протягивал мне измятую кепку. Я не сразу ее узнал, но сразу, как от удара током, куда-то вверх подскочило сердце.

— Ты его видел?..

— Я взял, ну.

— Почему?..

— В раздевалке куклу гоняли, тогда и взял, понял?

— А почему… Почему не отдал?

— Теперь отдаю, законно.

— А почему мне?

— Вы с Клячей корешки — так, нет? Ты это, понял… Носи. Пока не придет.

— А ОН ПРИДЕТ?

— Куда денется. Кляча — голова на всех, понял.

— А ГДЕ ОН?

— Откуда знаю? Придет, законно.

— Придет?..

— Носи, ну. Побожись.

— …(Соответствующий жест, изображающий вырывание зуба большим пальцем.)

— Ну законно. Давай.

Сунул мне под дых корявую грабастую лапку, повернулся и — как краб, боком, — в сторону, в сторону… Больше я его никогда не видел.

Что же касается Клячко, то…

Не стану утомлять ваше любопытство, читатель. Я был до крайности удивлен и взволнован, когда Д. С. сообщил мне, что Владик К. жив и ныне.

— Оставьте пленку, не надо. Другая история.

— Но ведь…

— Разве не интересно само по себе, какие бывают дети? Разве весь смысл их в том, чтобы становиться взрослыми? Суть в том, что ребенок тот был и есть, хотя мог бы и потеряться…

Психология bookap

— А кепка?

— Как видите, осталась невостребованной… У него теперь другая фамилия, взятая им самим, смешная…