Книга 3. ЭГО, ИЛИ ПРОФИЛАКТИКА СМЕРТИ
II. ЕЩЁ ОДНА БЕСКОНЕЧНАЯ ЖИЗНЬ
Приди, роман,
сядь за столом моим,
здесь можно подышать
(я отойду, чтоб делу не мешать,
прикрою дверь как можно тише),
взять ручку или что там пишет,
слегка помедлить, поглядеть в окно,
(уже дрожат поджилки,
но
еще помедлить и
помолодеть при этом),
стесняться нечего — помолодеть,
опять в окно, хмелея
поглядеть
и закраснеться, как брусника летом,
дурного здесь не вижу я
и не мешаю,
а ты склонись,
пиши,
я разрешаю
себе уснуть,
не дольше воробья
живу сегодня, но зато свободен,
а ты работай — в общем, Бог с тобой,
роман,
коль ты ему угоден
твори, что хочешь, со своей судьбой.
(А вдруг, допустим, в третьем классе
ты влюбишься в кого-нибудь?)
Я отправляюсь восвояси,
а ты здесь будь…
Д-р Павлов. — Через восемь дней после того оргаев-ского сеанса произошло событие, обозначившее срок жизни Антона.
(Репортаж из астрала.)
Так было или приснилось?..
Память держит все только как сон, а событие…
В первую шалую апрельскую теплынь, чреватую поцелуями и драками… Да, сколько помню, почти все мои уличные бои приходились на это время: после котов начинают беситься люди: тут же и обострения всевозможных бредов.»
Да, сначала, они меня высмотрели вечерком, три типа в садике напротив подъезда. Покуривали, сторонясь фонаря, посматривали искоса, один показался знакомым…
Был готов, но от Жорика ожидал большей квалификации. Плохо он их гипнотизировал. Не успевали приблизиться.
— По яйцам, Колька, по яйцам!..
Молния в челюсть — один рухнул затылком оземь, другой скрючился, пораженный тем самым приемом, который рекомендовал. Хук — покатился третий… Я отвернулся, сбросил с кулака липкое, глотнул воздух — и в этот миг треснуло и раскололось пополам время.
Кто-то из них оказался всего лишь в нокдауне, вскочил на ноги, занес заготовленную железяку — и опустил.
Били ногами в месиво из того, что было минуту назад лицом. Из черепа, смятого, как спущенный мяч, ползло нечто студнеобразное. Торчала выломанная ключица.
С безмерной, уже завинтившейся в спираль высоты в последний раз оглянулся, увидел три серые тени над распластанным телом, пронзился болью — отчаянно извернувшись, оттолкнувшись от чего-то — рванулся вниз…
Наверное, их привел в ужас мой судорожный подъем. Нашли меня не в палисаднике, где остались кровавые следы, а у дома, у самой двери. Вряд ли кто-либо подтащил, было поздно.
Д-р. Павлов. — В сознание Антон пришел на второй неделе, в больнице. Я сидел рядом. Открыть глаза он не мог, но узнал меня. Первые слова: «Не надо, сам… Я тебя прошу… только…» Пошел на поправку стремительно.
Публикатор. — Было ли расследование?..
Д-р Павлов. — Нам все и так было ясно. Антон не хотел никакого суда, никакого… «Суд уже состоялся». Я был настроен иначе, пришлось смириться.
Публикатор. — Оргаев?..
Д-р Павлов. — На следующий день после нападения укатил в командировку, в Италию.
После выписки я старался по возможности не оставлять Тоника, временами у него жил. Но иногда он просил дать ему побыть в уединении.
В один из таких моментов и прозвучал «первый звонок». В кресле за письменным столом Антон потерял сознание и просидел так, наверное, около суток, пока не явился я.
В машине, по дороге в больницу, пытался что-то говорить, но речь была неразборчива, руки и ноги плохо слушались. В больнице быстро пришел в себя и убежал.
Через неопределенные промежутки времени «звонки» начали повторяться: то кратковременный паралич, то опять потеря сознания, то слепота. Наконец, уговорил его обследоваться у Жени Гасилина, нашего бывшего сокурсника, профессора нейрохирургии. Женя, спасибо ему, не стал темнить, выложил снимки. Посттравматическая аневризма внутренней мозговой артерии. Постепенное истончение стенки. Прорыв — в любой миг. Неоперабельно. Как-то оттянуть исход мог бы только постоянный покой, полнейшее исключение напряжений, фортепиано — ни в коем случае. Антон только свистнул, когда услышал эти рекомендации.
Решил ответить на все скопившиеся письма, у него всегда были непролазные долги; принять всех больных, ждущих консультации, написать, вернее, начать роман…
Здесь некоторые из записок последних месяцев. Хронологии нет, чисел он не любил.
Здравствуй, здравствуй, спешу к тебе!..
Успею ли?.. Сколько смогу?.. Ведь ЭТО еще нужно добыть, выцарапать, ведь сокровища — по ту сторону снов…
Поднялся опять заполночь, чтобы в очередной раз попытаться выкинуть на бумагу кое-что из варева, кипящего в башке. Будет, конечно, опять только кроха, только за хвостик-то и поймаешь последнюю замухрышку, а мыслищи, которых такие табуны (желто-красные, лилово-зеленые), опять, помахав уздами, ускачут туда, за мрак, за табу… Сколько разговоров с вами, родные, ведешь в эти часы, нет, минуты, мгновения… В том и дело, что НАСТОЯЩЕЕ живет только в завременном пространстве, а вытащенное сюда, на развертку, подыхает в конвульсиях, как рыба на суше. Ну а все-таки, все-таки вы понимаете меня, милые — вот ты, кто сейчас читает — сейчас, сей миг ты и чувствуешь ТО ЖЕ САМОЕ, передается — вот этим-то моим именно кружением около да вокруг, этим ритмом невысказанности, промахиванием, ненахождением — ПОТОМУ ЧТО И У ТЕБЯ ТАК, именно так?.. Ведь слова только жалкой своей беспомощностью и вскрывают сущность…
Я за них не держусь — поэтому-то мне и даются они, слова, но вот как схватить-удержать то засонное видение, то завременное чувствование, те гроздья откровений, которые… Вот видишь? — оборвалось. Как только начинаешь полагаться на слова, как только всерьез, они и показывают кукиши. (Кто-то из пациентов доказывал недавно, что «кукиш» якобы французское слово и ударение должно быть на последнем слоге: кукИш.)
Есть на свете бред — честный несчастный больной братец лжи, выблевывающий потроха искренности. Есть забредье, страна Истины, первозданная стихия забытия, откуда выкрадывает свои перлы клептоманка-поэзия. Больше неоткуда, собственно, ей воровать. Часто возвращается с пустыми руками, и тогда она — ложь наихудшая, пошлость…
Не будем тревожить заповедники, поговорим… Я УМИРАЮ в смысле «еще живу», и ничего ипохондрического в это утверждение не вкладываю. Жить же можно только посредством свершающегося общения, жить и переживать себя… Вот и еще один мой кусочек в бессмертие выскочил, даруя и тебе миг утверждения в жизни. Бессмертие — это наше с тобой общее пространство, дом наш, и один я туда и не могу, и не хочу…
Поговорим, поговорим… Прав ли я, что в любом общении, в любом человечьем изделии и усилии — бессмертно живет и здравствует, и пере-живает себя только одна эта вот голая живая душа, вся как есть, только искренность, летящая к искренности, только душа-к-душе без никакого желания как-то там повлиять, подействовать, показаться?.. Вне мастерства, вне эстетики, вне оценок — она, душа, просто есть, и в ней как раз неправильности хороши. Или нет?..
Прав ли, что жизнь — передача души, пересыл — от существа к существу — и ничего больше, достаточно?.. Куда-то мы несем души свои — дальше, дальше — куда-то должны донести — куда?..
В личном бессмертии душа неминуемо потерялась бы — «Аще не умрешь, не оживешь». А сохранение имени своего, памяти о себе в живущих — только поверхность этой вот передачи, необязательный знак. Вечно живет только БЕЗЫМЯННАЯ ПАМЯТЬ — за ней все наше необъятное прошлое, за нею и будущее.
Вот еще, кстати, одно доказательство — ты представляешь, радость какая? — пока я писал это, перестала болеть голова, хотя по всем законам физиологии должна была разойтись до смерти.
Сие не значит ли, что возбужденный телесным недомоганием дух, искупавшись в Истине, произвел суммой своих движений исцеляющую работу? Прощаясь с тобой сегодня, могу лишь пожелать, чтобы твоя голова после прочтения следующего моего опуса разболелась не слишком.
…Интересный путь прошло значение слова «пошлый». По Далю, изначально «пошлый» значило «старый», «давний», «древний», «исконный». Старая, торная, хоженая дорога — дорога пошлая, и в такой дороге плохого ничего не усматривалось, напротив — самая надежная, приведет. С какого-то времени, однако, появляется оттенок неодобрения: «пошлый» — значит уже «устарелый», «слишком общеизвестный», «недоевший», «избитый», «вышедший из употребления», а затем и «низкий», «грубый», «вульгарный», наконец, «неприличный».
Тепловатый привязчивый запашок, исходящий из несвежих продуктов… Именно — иначе как в обонятельных категориях суть не схватить. Пошлость пахнет подкисшим пивом и вчерашними газетами, от нее несет молью, духами, противозачаточными пилюлями. Можно учуять и пот тревожности, и самодовольство, и зависть, и не допускающую в себе сомнений добропорядочность…
Пошлость пахнет протухшей наивностью.
Качество, казалось бы, противоположное (первоздан-ность! свежесть!), пошлость тем не менее из наивности и происходит. Утрата наивности и есть, собственно, пошлость, но утрата не изъятием, а распадом.
Владения пошлости — всё, что лежит между неведением и мудростью, между детскостью и гениальностью — все необозримые пространства недознания, недомыслия, недочувствия. Чудище обло!.. Жалким бледно-розовым язычком болтается в пасти его то, что, пожалуй, и самому веселому пошляку в грустную минуту покажется пошлостью — пошлость похабная.
Перетекая сама в себя, в развитом виде являет классического глиста. Фантасмагория паразитизма. Самозарождение из всего и вся.
«Подними глаза, прохожий, мы с тобою так похожи…» Искушенный пошляк знает тебя как облупленного, навязывает тебе твой тошнотно знакомый образ, уверен в твоих реакциях, ожидает аплодисментов. Кто и когда мог противостоять опошлению?..
Радуемся и плачем от умиления, встретив родную пошлость посреди горных высот: ох, ну вот, слава богу, можно расслабиться и позволительно жить: он гений, но он такой же, как мы, даже хуже.
Ложь всякой правды, смерть всякой жизни.
Придется на этом проститься, Жорик Оргаев. Я виноват ЗА ТЕБЯ. Не углядел твоей черной дыры, только инстинктивно отталкивался.
Бывают у всякого безмасочные мгновения. На каком-то симпозиуме мы столкнулись в туалете, обычное замешательство: ты издал некий «фых», я отвел глаза, с тем и разошлись.
Вот в тот миг, странно ли, ты мне, наконец, и открылся. Глаза у тебя навечно испуганные: слепой голый ужас безлюбого существования. При гениальных счетно-психологических способностях — полнейшее отсутствие слуха на искренность. Ты не понимал свободы, не слышал ее. Живопись могла бы спасти, но не ухватился.
Самозащита твоя прошла много стадий и теперь остается только определить конечное состояние.
Ты не болен и не здоров. Ты пошл. И на этом я навсегда прекращаю о тебе думать. Убийцей тебя не считаю… Я сам.
…Время буксует, начинает медленно катиться назад, все быстрей, в страшной скорости… Рассвет зреет, проступает сквозь деревья, что напротив моего окна (в этот час с ними еще можно поговорить), прорезает занавесь… В это время из соседнего чужого пространства всегда доносятся неудивляющие бредовые звуки: то ли кошка воет, то ли ребенок плачет или стонет женщина…
Это умирает ночь. Рассвет становится настырным, сквернонаходчивым, с пулеметной голубизной, и ворона, все та же самая, опять спросонья нехорошо выразилась, как-то полтора раза… Общежитие призраков закрывается на учет.
— Уй-Я! Предок! Уй-Я-а-а!.. Ну где ты?..
— Ан-Тон? Я не Уй-Я, Ух-Ах, пора бы запомнить. Уй-Я был мой прапра…прапра…прапрадедушка, не смей его беспокоить, он смерть как устал. Ну, чего тебе?
— Поговорить надо.
— Не дает покоя старику, что за болтун. Не говорить надо, а жить, я же тебя учил.
— Не ворчи, я не долго. Еще неизвестно, кто из нас старше. Ты умер в двадцать восемь, а мне уже сорок с раком. Не умел читать, не знал арифметики…
— А ты не умеешь делать каменные топоры и бросать копье, не умеешь нюхать следы, есть не умеешь, не есть не умеешь, спать не умеешь, не спать не умеешь, бегать разучился, добывать жен никогда не научишься. Ну иди, играй.
— Подожди, а зачем ты жил?
— Опять за свое?
— Но ведь я — это ты, сам же говорил?
— Я такого не хотел.
— А какого?
— Как я, только лучше. Сильнее! Смелее! Удачливее!.. И мой сын, мой мальчик Гин-Ах стал таким, стал! Сильный, хороший! Был Вождем племени, Великим Шаманом! Ум-Хаз родила мне его, когда мне было семнадцать, а ей не было и пятнадцати. В десять лет без промаха метал дротик с обеих рук, в двенадцать ударом дубины сбил в прыжке саблезубого тигра, и тут как раз подоспел я… А когда Аб-Хаб, проклятье на семя его, сожрал мою душу. Гин-Ах постиг Великое Заклинание Ум-Дахиб, моей бабки, и отомстил ему, — а когда Хум-Гахум, проклятье на имя его и род…
— Хватит, сто раз слышал. Скажи лучше: зачем все это, ежели я плохой? Какой смысл?
— Дурачок, совсем тебя цивилизация загребла. Мы, как и вы, жили для своей жизни. Жили, чтобы есть Унуаху — антилопа такая, примерно с нынешнего слона. Жили, чтобы пить воду из озера Ой-Ей-Ей — вода, какая вода! — у вас такой нет. Чтобы жевать агагу — это плоды такие, вы их заменили своими невкусными наркотиками и этой безумной дрянью, от которой мой дух выворачивается наизнанку, ты много раз это со мною делал, мерзавец!..
— Еще зачем?
— Чтобы разить врагов и съедать их печенки! Чтобы плясать у костров и играть в дам-дам, я тебе уже показывал эту игру, у тебя кое-что получалось. Чтобы Ум-Хаз была моей днем и ночью, и чтобы Ум-Дам, ее сестра, тоже…
— Но неужели ты не задумывался…
— Я разговаривал с Иегуагу. — Это твой бог?
— Какой еще бог? Он был большим змеем с огненными глазами, днем жил в озере Ой-Ей-Ей, а ночью летал. Он взял у меня Ум-Дам и моего брата, Уй-Ая.
— Ты рассердился?
— Когда он забрал Ум-Дам, то целый день кидал в него большими камнями. А когда взял и Уй-Ая, я поклялся, что больше никогда не буду с ним разговаривать и попросил Бум-Баха убить его огненным копьем. Но этой же ночью Иегуагу прилетел ко мне и сказал, чтобы я был спокоен, потому что так надо.
— 3ачем?..
— Тебе этого не понять. Потомок Уй-Ая убил бы твоего деда, и ты бы не смог родиться. А от меня и Ум-Дам еще в триста восемьдесят девятом колене произошел бы тигрочеловек Куру-Хуру, а от него детоеды, племя истребительное, после них не было бы уже людей на земле.
— Быть не может.
— Говорил — не поймешь. Я пошел.
— Подожди! Неужели и вправду ты считаешь мою жизнь…
— Погляжу, как умрешь.
— А если…
— Кто-нибудь да останется. У Гин-Аха было двадцать шесть сыновей, а моих, слава Иегуагу, полмира, и все они твои братья, и остальные полмира тоже.
— А не можешь ли подсказать…
— Не приставай, не знаю и знать не советую. Благословляю семя твое, ну, привет.
День без выводов
Посетил офис, потом двух пациентов, мотался, ехал в переполненном автобусе, двадцать минут на одной пятке. Давно уже заметил, что автобус автобусу рознь, в том смысле, что при одинаковом давлении бывают разные атмосферы. В одном сразу попадаешь в питательную среду, из другого выскакиваешь, как из хорошей парилки, раздавленно-окрыленный. Попадаются и такие, где вполне можно вздремнуть, стоя вот так на одной пятке и оперевшись о чей-нибудь дружественно-меланхолический нос. Решает какой-то невидимый вирус, что ли, кто успевает выдохнуть?.. Некоторые машины следовало бы немедленно снимать с линии и подвергать дезинфекции. (Прости, уже выводы.)
В этот раз попался виртуоз: то гнал, как ошпаренный, то, на всем ходу круто тормозя, уминал публику, рывками наддавал газ». — «Кх-х-х-роходите вперед!» — «Кх-х-х-освободите заднюю дверь!» — «Оплачивайте х-х-р-р-роезд!» — надсадные рыки из репродуктора, как щебенка. М-да, такой проезд стоит, пожалуй, не оплачивать, а оплакивать, думал я. Еще на подножке ощутил, что секунд через пятьдесят… И точно: сперва две прекрасноликие девы вдруг закипели, затанцевали, заскрежетали, спины их, как одноименные полюса магнитов, начали судорожно отталкиваться друг от дружки — возникла со всей очевидностью острая несовместимость спин; тут же старушка с кошелкой рухнула на кошелку с другой старушкой, старушки молча поцеловались, запищал ребенок, кто-то закашлялся, у кого-то что-то квакнуло, раздавилось, закапало, а затем…
А затем седой инвалид с палкой, резко поднявшись с места, рванулся к выходу. До выхода был метр, всего метр, но этот метр надо было пройти. И он шел, как танк — тараном пробив туннель между двумя вышеупомянутыми спинами, встретил на своем пути нечто и горячо толкнул — с силой, умноженной тормозным рывком, нечто полетело вперед и разрушило на своем пути объятия еще двух спин, одна из которых в результате обняла мою печень. Нечто оказалось таким же седым инвалидом, с такой же палкой, и, проявило незаурядное присутствие духа: прыгнуло на свое место обратно, убежденно и энергично, а поскольку там уже находилось первое нечто…
— Я-те толкну, я-те толкну!!
— Кого ты толкаешь? Кого толкаешь?!
— А ты кого толкаешь? А? Ты…
— !!! Ух ты…
Вокруг них, как всегда при драке, путем простой дематериализации окружающих мгновенно образовалось вакуумное пространство — задыхаясь, они были уже готовы пустить в ход палки, но размахнуться…
— Да прекратите же вы, стыдно! Пожилые люди! — раздался, наконец, чей-то человеческий голос, кажется, мой.
— А вот ему и стыдно, он первый…
И вдруг они друг друга увидел и: я это понял по остановившемуся взгляду обоих… В мертвой тишине автобус остановился, вяло открылась дверь… Один вывалился; другой остался, тяжко дыша; предложили — не сел.
— Спасибо… Остановку проехал… Однополчанин… После этой сцены рывки сразу прекратились, машина пошла мягко.
Когда попросторнело, я пробрался к кабине, приник, всмотрелся в водителя. Молодой, сероголовый, плюгавенький. Сегодня с утра пораньше его унизили. Ночью не выспался. Не пьянствовал, нет — недавно родился ребенок и уже нелады с женой. Грозное рычание при такой цыплячьей гортани физиологически невозможно, хрипел дурной микрофон…
Вечером кадры эти провалились в запасник, а всплыл другой.
Час пик в метро. Рокочущий эскалатор, проворачивающий людское месиво, помесь миксера с мясорубкой. (Похоже?) Вот уж когда физически чувствуешь себя неотъемлемой частью массы: несет, тащит, толкает пульсирующий поток потной плоти — не выпасть, не выскочить: можно почти не шевелиться («ну куда прете, спешите, что ли?..»), можно плыть, наполняясь грезами (ну когда тебя выпишут?) — и вот в миг, когда меня поставило на ступеньку, а я этого не почувствовал, — в этот миг Я УВИДЕЛ.
Не было больше толпы толкущихся тел — где-то бесконечно далеко был этот сон, вечность назад забытый, — а здесь были ОНИ.
(Мурашечный озноб, обычный мой знак…)
В ЛЕСУ — ВСЕ ДЕРЕВЬЯ ВДРУГ ДЕЛАЮТСЯ ЛЮДЬМИ — ПРИНИКАЕШЬ СРАЗУ И ВИДИШЬ СОВЕРШЕННУЮ КРАСОТУ КАЖДОГО — ТАЙНУ ВРЕМЕН И НЕИСЧИСЛИМОСТЬ ПРОЖИТЫХ ЖИЗНЕЙ, ОГНИ НОВЫХ СОЛНЦ, ТЕНИ ПОГАСШИХ…
И НАДО ВСЕМ — ГОЛОС — ОГНЕННЫЙ, ОКЕАНСКИЙ, ОРГАННЫЙ — эскалатор продолжался, я продолжался, вокруг меня продолжали стоять и двигаться, двигаться и стоять. — Слушайте — как… Ведь только же что…
Домой шел обычным маршрутом. Телефон-автомат. В темноте не было видно, кто там, но некие вибрации выдавали интенсивную деятельность, и когда я прошел мимо, из кабины вослед вывинтился голосок:
— Я не не-ервничаю. Так если ж он по-хамски сделал, так я ж то-оже по-хамски сделаю…
О, эта любовь к незнакомым родным, к Тому, кого не знаю и люблю — вот живое.
Слышишь ли, мой Неведомый, видишь ли меня?
Всмотрись, прошу тебя, вслушайся…
Детская глупость: вычислять доли МГНОВЕНИЯ перед ухмылкой вечности, проверять часы, не опаздываешь ли. (И ты, наверное, так же?.. Или уже нет?..)
Собираться — всегда пора. Но вдруг прав ребенок, чувствующий себя не гостем Вечности, а хозяином?..
Не зря древние боялись магической силы рисунка, не зря верили, что художник, нарисовавший портрет человека, овладевает его душой. Настоящий портрет именно это и делает.
Что такое портрет? Чья-то душа, говорящая через художника — или художник, говорящий через чужую душу?
Неважно, — важно лишь, чтобы портрет был живым.
К выдуманному герою романа, существу сказочному или аллегорическому, требование наше всегда одно и неукоснительное. Чтобы его можно было себе представить. Поверить — что есть такой, мог бы быть… Чтобы был живым, черт побери, — живым хоть малюсенькой черточкой, за которую с пьяной радостью зацепится жаждущее воображение.
Хоть чуть-чуть жизни!..
Джоконда являет нам исполнение этого требования в сверхчеловеческой полноте. Она живее оригинала, живее своих созерцателей и уж, конечно, живее автора, своего тайного близнеца. Она перескочила в другое измерение и даже уничтоженная, не сомневаюсь, воскреснет.
В страстной этой тяге — поверить искусству — сталкиваются в нас жажда жизни и ее неприятие. Мы не хотим быть только собой, мы жаждем узнавания через неузнаваемость. Мы желаем стать своими ненаписанными портретами!
Император. — Стоиком много нот, Моцарт. Моцарт. — Ровно столько, сколько нужно, Ваше Величество.
Недооценили титаны духа могучий потенциал посредственности.
Да не заподозрят, будто посредственности кто-либо отказывает в праве на существование. Да и смешно было б. Если кто-то отказывается от существования, то есть бытности собой в своем качестве, то это сама посредственность. И напрасно! — Кормилица, мать-земля. Всего и всех начало, и уж точно конец.
СЛИШКОМ МНОГО НОТ, МОЦАРТ.
Называю посредственностью все, что не гениально, не употребляя переходных, сравнительных и обнадеживающих степеней, вроде «талантливости», «способностей» и так далее — только гений и посредственность, более ничего. Один дар — одна Природа — одна Истина. Талантливый человек — абитуриент, а гений уже сдал экзамены. Не бывает почти гениев, как не бывает почти лошадей. Ректификат, чистое качество. Абсолютное однообразие в абсолюте своеобразия. Посредственность же неистово многолика по степеням — по тому, насколько и в каких расположениях вкраплены в нее частицы совершенства, в отдельности таковым не являющиеся, как искры не суть пламя, хоть иногда и возжигают его. У посредственности есть все, кроме гениальности, и в этом смысле она несравненно богаче гения, у которого кроме себя нет ничего. Какая выживаемость, приспособляемость. Только не достигают!..
Адская мощь заключена в неисчерпаемости этих дробей, всем стадом стремящихся к своему пределу — Единственной Единице — стремящихся, не достигая…
РОВНО СТОЛЬКО, СКОЛЬКО НУЖНО, Ваше Величество.
(Из письма)
(О
..Писать о Ваших стихах труднее всего. Слышу, как ускорилось Ваше сердцебиение; слишком хорошо знаю, что такое оценка стихов. Операция на сердце, и никакие обезболивающие вроде «это лишь мое субъективное мнение, мой личный вкус, может, я просто не понял, не в духе был» и т. п. — не спасают от звенящего холода скальпеля.
«Поэт — или нет…»
Спрашиваю себя: имею ли право на роль хирурга? Ответный голос: имеешь. Во-первых, тебе доверяют. Во-вторых, уже достаточно опытен в чтении, русская поэзия для тебя родная страна, хотя, конечно, еще со многими неизведанными краями. И в-третьих — сам как-никак прошел искус и подвергался операциям неоднократно.
Что ж, к делу?… Некоторые строчки дохнули обещанием. («Камыши не спеша шуршат, рябь озерная мысли кроит…») «Роза с колючкой на веточке тонкой» — живая, но… Больно, терпите. Она единственная в этом стихотворении, одна строчка — роза, а все вокруг — и василек из другой степени, и родничок из чужого леса, и лучик солнышка — бутафория. «Трепетный аромат» — от кем-то пролитого одеколона. Нельзя — это Вы, я верю, скоро и сами почувствуете — нельзя, уже лет сто как нельзя все эти трепеты и очарования употреблять иначе как иронически или же в таких созвучиях, чтобы взрывались, как атомные ядра, и выделяли энергию свежего смысла. От слов этих и им подобных ничего уже не осталось, кроме обсосанных фантиков. «Синей дымкой туман вдали» — разве можно?.. Никаких мусорных ящиков не хватит для дымок этих, для гладей озер и перин снегов. Эпитеты, сравнения и метафоры имеют право быть либо небывалыми (и притом единственно верными), либо, лучше всего, никакими. То же и в прозе, с тою лишь разницей, что в ней магия слова — только служанка мысли и не властна быть просто музыкой.
Живы ли?…
«Искры — еще не пламя, но обещают?..»
По опыту: одна-две строчки из неудавшегося стиха могут вспыхнуть, способны иногда вдруг, как побег из пня, дать начало чему-то жизнеспособному. Технология дела и состоит отчасти в отлове таких вот зародышей; неудавшиеся стихи не стоит уничтожать, а через год-другой-третий просматривать с холодным азартом утильщика. Стишонок мертворожденный сам себя похоронит.
«Поэт или не поэт?..»
Поэзия в Вас живет, но в слово пока не пробилась — искусством еще не стала. Можно иметь гениальную душу и при этом попросту не уметь писать. И можно быть квалифицированнейшим стихотворцем, мастером формы и при этом не быть поэтом — не иметь духовного своеобразия.
«Как достигнуть?..»
Поэзия начинается там, где кончается «я».
«Никак» — было бы ответом самым надежным, статистически точным, но все же не совсем верным. В том-то и искушение, то и дразнит, что в некоем неуловимом проценте… Да!.. Из массовой безнадеги, из бесконечности одинаково сереньких гадких утят с их неотличимыми синими дымками — вдруг нет-нет да и лебедь, подчас только под старость…
(Чаще обратное: ранний лебедь, стяжав лавры, гусе-ет.)
Сказать просто: «иметь дар» — значит только переназвать тайну.
Попробуем прошептать иначе: учиться выходить из себя — в смысле, противоположном общеизвестному.
Выходить из себя — и входить в строку.
Заблуждение, будто кому-то нужны наши чувства и переживания, будто быть искренним — значит уже и быть истинным или хоть интересным. Искренне и корова мычит. Читателю нашему (как и нам) интересны только его собственные чувства, это надо твердо и яростно зарубить себе на носу. А стиху? — какое дело стиху до каких-то там наших чувств?.. Творя, мы сжигаем все собственное, и в своем творении, к завершению ближе, должны уже вовсе НЕ УЗНАВАТЬ СЕБЯ.
Поэзия нам не принадлежит — она знает нас, но знать не желает.
Искусство — единственная область, где ложь о себе обретает святость, если только сливается с правдой большей, чем «»я».
Все стихи УЖЕ ЕСТЬ, только не все написаны.
«..Как же быть, как настраиваться, на что надеяться, не надеяться?» Писать или не писать?…»
Волевого решения быть не может. Стихи — род болезни, они нами пишут, а не мы их пишем. Какого бы качества ни бьши, если идут, останавливать не надо — опасно, я не шучу, можно сойти с ума.
Если на 1000 никуда не годных родится вдруг один настоящий, уже вся бодяга того стоила. Как есть «композиторы одной пьесы», так есть и «поэты одного стихотворения», и они живут в вечности наравне с необъятно-плодоносными гениями. Чудесно, если кто-то скажет спасибо хоть за одну строку. Но притязания на оценку — другое.
Если Вас не будут печатать, если не примут в профсоюз, беды не случится: живая строчка и в одном экземпляре дойдет до цели.
Самая большая угроза как раз в том, что Вас могут начать печатать, не требуя роста. Хорошо, если в этом случае Вас настигнет стыд. А если самоослепление, наркотическая некритичность, равная сумасшествию? Либо самое страшное — профессиональное охлаждение, ремесленническое выхолащивание? Об этом я даже не хочу думать. Уверен, Вы предпочтете остаться хорошим слесарем и быть БОЛЬШЕ своей профессии, чем получить лычки поэта и быть МЕНЬШЕ.
Поэзия — жесточайшее из явлений природы…
Так называемый простой народ не был простым никогда.
Не было никогда человека, не загруженного историей и не искривленного современностью. Были охотники, земледельцы, ремесленники, бьши рабы и рабовладельцы, мужики и дворня, бьши образованные и необразованные — но не было бескультурных. Необразованные несли из века в век свою культуру. Это бьши прежде всего местные люди.
Индустриализация перетапливает их в повсеместных.
Время стремительно погребает остатки «почвы». Остаются общечеловеческие начала, общечеловеческие болезни и безымянные духи Вечности.
Сегодня «простым человеком» мы можем считать разве что ребенка до полугода. Далее перед нами уже человек современный и сложный. И этот вот сложный и современный во множественном числе и образует массу недообразованных, недоинтеллигентных, не помнящих родства дальше первого-второго поколения, не имеющих ни сословных, ни профессиональных, ни духовных традиций, даже при наличии формального исповедания.» Все более повсеместных по культуре и все более местных по интересам.
И внук крестьянина, и потомок царского рода имеют ныне равную вероятность осесть в категорию тех, за кем русская литература еще с прошлого века закрепила наименование обывателя. Он практически одинаков и в Китае, и в Дании, и в Танзании, и на Аляске.
Он занят собой — своими нуждами, своими проблемами. Маленький человек, он, как и в прошлые века, мечется между духовностью и звериностью, рождает и свет, и тьму».
…Не так, мой мальчик — я не перестал быть слабым и не стал сильным, я просто открыл в себе силу, ничего этим не прибавив и не убавив, а лишь воспользовавшись. Дух мой подвержен все той же слабости, что и раньше. Слабость никуда не ушла и уйти не может. Достижение только в том, что я теперь этой слабости НЕ ВЕРЮ. Я теперь ЗНАЮ, что эта слабость — лишь часть меня, что она меня не исчерпывает. Зная о своей слабости — принимая ее трезво как часть реальности, которая есть я, — ВЕРЮ ТОЛЬКО СВОЕЙ СИЛЕ, которая есть другая часть этой реальности, — вот и все. Зол, как и прежде, но знаю, что добр тоже — и злости своей стараюсь не верить. Ленив — но верю в обратное, и поэтому удается работать…
Господи, для чего Тебе этот сумасшедший мир? Как попускаешь?» Дерутся все: негры с белыми, арабы с евреями, коммунисты с капиталистами, коммунисты с коммунистами, арабы с арабами, евреи с евреями, негры с неграми, христиане с христианами. Боже! Зачем?
Бывают моменты черной тоски от тщеты усилий, а именно — человеческих усилий, направленных на человека же. На читателей, на зрителей, на пациентов. На детей, на потомков. На себя самого.
Все зря, все не впрок. Не в коня корм!
Историческая оскомина. Сколько вдохновения и труда, сколько мученичества, страстного убеждения… И все зря, все — на круги своя. Как издревле — убивают, обманывают, пьют, калечатся и калечат. Непробиваемая порода.
… Или не зря?.. Или все-таки не зря?.. Ведь при всем бессилии обратить массу — что-то все-таки остается у единиц? Что-то передается, как-то срабатывает?.. Эстафета — от лучших к лучшим, но вдруг — и НЕ ТОЛЬКО к лучшим?..
Существенно: что удается — то не намеренно, а как-то побочно, само собой. В этом чуется воля Высшая. Никто еще не проник вглубь, все на поверхности, врачеватели душ не ведают, что творят.
Приходишь к мистической надежде, к молитве. Но надо действовать, действовать вопреки…
Кто же ты, сделавший эту хрупкую плоть вулканом своей энергии? Сколько, о, сколько ее пронеслось уже через слово и через клавиши — океан, Вселенная, мощь разрывающая. Дай же, Господи, изойти, пошли нестерпимое!..
Не отпустишь, знаю. На службе. Не для того ли оставляешь меня, вопреки всему, молодым, свежим, как будто сегодня только начинающим жить. Как благодетельно насилуешь волю, как снисходителен к потугам самонадеянного умишки. Слышу небесный смех — вот он ты, дурачок — удивляйся, живи!
О, легче…
…Проснулся от сновидения. Видел маму, листал какой-то альбом, повествующий о ее болезни, с большим количеством цветных вкладышей. Текст был давно знакомый, я был кем-то вроде научного консультанта и, холодно комментируя, вдруг заметил живое, искаженное болью выражение одной из фотографий — глаз будто вывернут… Ужалила жуть, проснулся с криком раздираемой пуповины — Мама!.. Зовешь?.. Я скоро, еще чуть-чуть…
КАСАНИЯ
(1)
Еще раз умирая, еще раз попытаюсь сказать вам о вас и о себе — вам, любимые, друзья, дети, вам, души родные, кого не встретил, но знаю, кого люблю, не узнав. Вам, Ваше Превосходительство (титул в самом буквальном смысле) — мой неведомый Продолжатель.
(2)
Тайна мира познается только исследованием души. Как называется исследующий — художником, писателем, музыкантом, ученым, врачом, философом, богословом или вовсе никак — не имеет значения — мы все вокруг одного, все в Едином.
(3)
Я был одним из исследующих. Я к чему-то приблизился, но, как и все, Самого Главного не успел достигнуть. До Откровения иногда оставалось совсем чуть-чуть, казалось даже, что оно посещало, но не успевал впиться…
(4)
Может быть, я теперь уже весь в Этом. Может быть, это Тот, Кого зовут Богом — не знаю — но Это являлось, снова и снова — и улетало, и было Главным, и было невыносимо прекрасно и невместимо. Но что же нового я сказал?
(5)
Мы приходим только к известному. Но да будет известно, что известное не известно. Ибо «известное» и есть Тайна, всякой душе предстающая. Тайна мира — тайна души — является нам то как вдохновение, то как выводы беспристрастного размышления, то как долг, то как совесть, то как любовь.
Мне дано было все это испытать.
Но не имел счастья — СПОЛНА.
(6)
Не примите за ненасытность. Не о краткости срока, отпущенного мне, сожалею, но лишь о безответственности в использовании. О душевной лености, трусости; о бессилии порвать путы сует и соблазнов; о недостаточной напряженности воли; о недостатке отваги в любви и вере, о лживости, далеко зашедшей; о темной глупости эгоизма; о своей недостойности самого себя.
Поверьте, не поза кающегося и не мазохистическая гордыня — нет, нет. Простое старание быть точным.
(7)
Я хочу, любимые, чтобы вы узнали и о том, чего я касался — вернее, что касалось меня, к чему имел посланность, что обещалось… Я хочу, чтобы вы знали о чуде, которое было мной, — хоть и только как недовыполненное обещание. И это затем лишь, чтобы вы смогли ближе узнать СВОЕ — каждый свое. Всю жизнь я и рвался к вам вот за этим — чтобы помочь приблизиться каждому — к самому себе. И больше всего мешал, конечно, я сам. Жаждал восхищения вашего, да, кололся им, восхищением, как наркотиком, не мог жить без него и сию минуту все еще дожигаюсь на этой энергии. Но, видит Бог, не могу себя упрекнуть и в отсутствии дара восхищаться другими. С этим тоже не мог совладать, до самозабвения. Восторг, восхищение дарованьем соперника побеждали во мне и зависть, и ревность, сами по себе страшно сильные. Именно восхищение, то и дело ослепляя (а потом…) — восхищение и мешало всю жизнь любить истинно, то есть трезво.
(8)
В моей жизни — именно в жизни, а не в той ее искусственно выкусываемой частности, которая людоедски именуется «творчеством» — было всего лишь два основных метода, которыми я и сделал, и стал, чем стал. Топтался на месте, но все же какие-то шажки и прыжки удавались…
Методы эти испытаны и общечеловечны — но быть может, в моем рассказе мелькнет что-то свежее.
(9)
Один метод назову — приблизительно, заимствуя термин: интроспекцией, В-себя-смотрени-ем. Близко, какими-то боками: «интуиция», «медитация», «интроверсия», «вслушивание», «предзнание», «ясновидение»… О последнем, может быть, успею поговорить отдельно.
(10)
Никого и ничего в своей жизни не видел, не чувствовал и не сознавал, кроме себя. Хотя и не могу сказать, что никем больше не интересовался, не изучал, не любил. Но воспринимал — только себя, вернее, только ЧЕРЕЗ себя — в том числе и в таких, казалось бы, далеких от самосозерцания деятельностях, как гипноз, музыкальные медитации или рисованье портретов. Как раз здесь интроспекция бывала наиболее напряженной и приносила, случалось, плоды в виде точного попадания в другое существо — ПРОНИКНОВЕННОСТИ. Для другого это было смотрением в него. Все, что есть живого, любовного, точного, угадывающего в моих книгах, рисунках, музыке, стихах, — вытащено, выловлено, высмотрено из себя.
(11)
Даже в моем глуповатеньком общественном аутотренинге — все, что есть более или менее стоящего, все, что помогало — отсюда же, из меня. Лучшее я открывал себе — неучу.
(12)
Глядя в себя, и художественно, и научно описывал всевозможные личности, типы, характеры, персонажи — списывал со своих внутренностей. Сочинял многих пациентов, писал за них письма. Много таких Я-пациентов, Я-человеков, Я-докторов…
(13)
Но — небесный пунктир! — Очень часто случалось так, что моя выдумка являлась мне воплощенной — в виде самой что ни на есть реальности, это внушало иногда мистический ужас. Вот и К., обожженную без лица, описанную в одной из моих книг псевдодокументально, повстречал на другое утро после ее «сочинения» — в метро, на станции, где живу, идущую на меня прямо такую в точности, как мне пригрезилась — в той же одежде, того же роста, с той же походкой и ВЫРАЖЕНИЕМ… Содрогнулся, хотя и не в первый уже раз…
(14)
Совпадения? Просто совпадения, каких уймы, самых фантастических совпадений?.. Согласен: да, совпадения. Но вот только что это просто совпадения — с этим не соглашаюсь. Ничего не значащих совпадений не может быть — каждое совпадение О ЧЕМ-ТО дает нам знать. Я не смогу сейчас выразить это более четко, но верю, что это будет доказано Теорией Сверхизмерений, которая объяснит телепатию и ясновидение.
(15)
Люблю живое в литературе — дыхание, голос, смех, пульс, мускул, запах строки.
Непереводимое, недолговечное… Не долго, но вечное!
Часто ловил себя на поразительной внутренней ПУСТОТЕ, совершеннейшем отсутствии какого-либо содержания — в голове, в душе… Казалось, что я и всегда такой. Что нет во мне ничего, не было и не будет.
Но переполненность ИНЫХ мгновений, когда, наоборот, слишком плотно!!!
Дошло, наконец. Пустотность есть свойство внутреннего наоборотного зеркала: заглядываешь — изображение исчезает.
(16)
В сфере идей (не путать с идеологией) я всегда был отъявленным коммунистом — не признавал никакой собственности, просто не чувствовал. Спокойно и радостно брал чужое и позволял брать свое. Мечтаю быть разворованным до последней ниточки. Собственнический инстинкт в сфере духа должен быть вытравлен, иначе придется остаться зверьми. Чем духовней, чем выше — тем меньше частного. Кто, в самом деле, осмелится утверждать свою собственность на Бога? Есть, однако, такие универсально ревнивые личности, которые и к Богу относятся как к персональной зубной щетке.
Отсюда и идеал Анонимности Добра, к которому я пришел путем множества откровенных духовных краж.
(17)
Но — возвращаясь к Интроспекции — совершенно необходимо, чтобы заимствуемое уже было своим. Пушкин весь состоит из заимствований, обворовал всех и вся, но у него нет ничего чужого, ни капельки. Мысль или чувство, выраженные другим, его слово, его острота, его сумасшествие, его глупость — все это и любое прочее должно давать, при правильном восприятии, некий знак тождества. Знак может иметь подобие восторга, благоговения, смеха, спокойного согласия, ужаса — много разных, в том числе зависть, белая или в крапинку. И вот, когда он только появляется, этот знак — всё это твое, пользуйся как душе угодно. В худшем случае будет вторичность, которой то и дело грешили и величайшие — а в европейской поэзии, наверное, все после Гомера. Но если нет знака — а ты все-таки хапаешь из практических соображений, то тогда ты есть вор, плагиатор, подлец, душегубец — и всего того хуже — бездарь. Случись чудо, что кто-нибудь по-своему напишет «Евгения Онегина» — мы должны пасть ниц перед небесами. Только честность перед собой, не проверяемая никем, кроме Бога, может дать санкцию на присвоение или отказ. Идея — особа эмансипированная; горе тому, кто попытается ее приковать.
(18)
Был ли я сам всегда в этом смысле честен? Думаю, не всегда — начинал мелко, опасливо, конъюнктурно, косился по сторонам, и наверняка, не припомню где и когда, приворовывал мимоходом и не свое. Слава Богу — свое все-таки вытащило — головами многих и многих. Сейчас вряд ли стоит в этом копаться, но если кто-нибудь из вас, мною любопытствуя, вдруг наткнется на эдакое дерьмецо — трижды плюньте, сделайте милость. Засекаюсь на этом так дотошливо потому, что хочу перейти к описанию второго своего жизненного метода — противоположного. Обращенность не к своему, а к Другому.
(19)
Но сперва надо попрощаться с собой.
Жажда запечатления, неутолимая жажда, детские рисунки на песке вечности!
Вот чем я болел и болею, вот что унес…
Выпарились волоски честолюбия, эти скок-поскок на ступеньки, это «гений — не гений» («ну конечно, гений, о чем разговор» — «ну ладно, ну и не гений, начхать, много их и так развелось») — со смехом, с остывающим зудом — одним гением меньше. Место на лесенке больше не вопрос. Но остервенелая жажда, но безумная ненависть к небытию! — здесь, сейчас, среди вас — и дальше — хочу остаться! Хочу быть, смеяться, хамить, рычать, изображать!.. Ну что поделать, если отсутствие так беспредельно противно моей природе?..
Всю жизнь пытавшийся быть затворником, имею в виду отсутствие не физическое. Но и физическое тоже — в том, что относится к духовному существу. Вот моя физиономия, пока еще не страшная. Ее очень скоро не будет, ее нет уже, только эти вот плоскенькие фотографии, кинопленки… Ну что?.. Жалко — вот и все, что скажу вам — жалко, как и вон того, совсем маленького, которого не стало еще раньше. Это не сентиментальность, любимые, это восстание. Не знаю, как этот, сейчас бредово строчащий, а вон тот, маленький, за пианино, за книжкой — заслуживает ВСЕГДА БЫТЬ.
Наша истинная любовь к себе — любовь грустная.
Тот, маленький, успел подарить вам несколько рисунков. И я прошу вас за него — их сохранить, иногда рассматривать и показывать, кому интересно. Особенно две картинки — одну карандашную, где много зверюшек (нарисована в 5–6 лет) и другую — акварель, где то ли закат, то ли восход, и грустный человек в лодке (нарисована в 10 лет). Это настоящее. Никакое не творчество.
(20)
Живая прелесть, стремительная сладость умирания, пронзительное очарование! — Кто чувствовал это, как я, тот понимает и смертную ярость. Уберечь, дать жить дальше, запечатлеть хоть как-нибудь! — при чем здесь честолюбие? Простой трепет агонии. Все свое и все не свое — ибо ты умираешь. Любовь к себе священна в той мере, в какой красива.
Цветение агонии. Я был создан, чтобы видеть, слышать, вдыхать, мыслить, двигаться, изобретать, обнимать. Я не был карточным игроком. Какие-то лишние, может быть, клетки, какая-то сверхпроводимость… Видимо, во мне отсутствовали или были ослаблены свойственные большинству природные ограничители, эта легкая примесь здоровой тупости, делающая существование более или мнее переносимым. Не умел ни к чему привыкать, уравновешивался только за счет разума, ненадежно. И вот почему я так долго БОЯЛСЯ живых цветов — некоторые думали, что я их не люблю, я же просто НЕ МОГ ВЫНОСИТЬ, меня пронзали эти крики умирания красоты, и одна роскошная роза вызвала однажды что-то вроде эпилептического припадка. Только с помощью табака, убийцы обоняния, я стал, наконец, более или менее спокойно общаться с цветами; но и теперь мне нужно, что бы их было КАК МОЖНО МЕНЬШЕ — на каждое замкнутое помещение один, самое большое — три цветка или строгих букета…
(21)
Господи, за что одному столько?
Куда девать невместимое?
Возьмите у меня, все возьмите — все это ваше. Раздарить — что еще можно успеть?.. Я в слезах сейчас, потому что не успеваю выразить благодарность, всех помню. Но чтобы назвать, кому я обязан жизнью и счастьем, нужна еще одна жизнь, еще одна бесконечная жизнь…
…Шелестящее шевеление дубовых листьев на люстре… Прошлой осенью пристроил их там, еще не увядшие, чтобы наглое электричество не рвало глаз.
Никогда не опасался сквозняков, наоборот, приветствовал, даже сам устраивал. Но сейчас дует непонятно откуда, сию минуту все было смирно.
Сквозняк усиливается, качается уже откровенно люстра, начиная дребезжать; взлетела и разметалась по углам, как стая летучих мышей, копирка, выплюнулся из пепельницы пепел с окурками, ухнуло что-то в кухне, как всегда бывает при набегах грозы, заверещал обалдело будильник…
Надо все-таки высунуться, а вдруг…
Ни облачка. Зажглись кое-где окна, фонари еще медлят. Над дальней рекламной крышей троица уток пересекла розовеющий сверхзвуковой хвост, это селезни-холостяки летят на ночевку обычным своим маршрутом, на Порфирьевские пруды. Антициклон обязался стоять недвижно до полнолуния.
…Ну, вот оно, наконец-то!.. Ветер мечется по всем направлениям, ходит ходуном, дует из стен, из мебели, из-под пола и с потолка, главное, с потолка… Лопнула лампа, еще одна, люстра грохнулась. Сизая змея с искрами обвинтилась вокруг комбайн-системы Видео-Стерео-Люкс, непринужденным рывком смешала все в планомерную кучу, подняла к потолку, потолкала там и вышвырнула в окно — телевизор, впрочем, вернулся обратно, еще не совсем выключенный, произнес чьим-то знакомым голосом:
ЗАГАДОЧНЫЙ ГАД, ГАДЯЩИЙ НАУГАД…
ШТЕПСЕЛЬ ШИКАРНЫЙ ШАРАХНУЛО ШОКОМ… — и разлетелся вдребезги.
Все понятно: домашний смерч — сквозняк всесторонний, спиральный взрыв энтропии, пробив измерений.
Покуда дубленка расправляется с чайной посудой, пока чайник с отбитым носом кончает с собой в унитазе, как и было давно задумано, а в ванной бьется в судорогах душевой шнур, шипящей петлей удушая пиджак, сузившимися глазами взираю на неотвратимо надвигающуюся со стороны санузла пенную мутно-коричневую жижу с растворяющимися в стиральном порошке чеками, сберкнижками, телефонными счетами, дипломами, почетными грамотами… Все нормально, потоп как потоп. Приглашение на заседание редколлегии «Трезвость и воспитание»… Повестка в товарищеский суд…
Снизу уже давно стучали по радиатору, сразу в четыре раскаленных стука, звонили и барабанили в дверь. Надрывался, как и тысячу лет назад, телефон. Воздух остановился.
Доктор Павлов. Антонове дерево.
Лыткин пруд, за Сокольниками, мало кто знает это название. Возвышение, холмики небольшие. Пруд маленький, но так расположен, что кажется морем, с той точки.
Дерево не знаю какое. Большое. Ствол не очень толстый, но как бы это сказать… Всегдашний. Теплый даже в мороз. Слегка наклонен, а корень приподнят снизу, так что если встать, спиной прислонясь, само держит, обнимает со всех сторон.
С этой точки вода сливается с небом, взгляд растворяется, шумы уходят.
Особенное пространство, отдельное. Такие места есть всюду, даже на Садовом кольце. Их проходят, проезжают, заплевывают, а им ничего не делается, они есть. Вы замечали, может быть? Иногда вдруг на самом людном месте посреди улицы сидит себе кошка и никто не гонит, или ребенок играет, а вокруг как бы прозрачное ограждение… Первичные существа чувствуют точно, границы ясные. Это, как Антон говорил, естественные противосуетные ниши: пространства касания с тонким миром.
Мы ходили туда изредка, вечерами, постоять в живой неподвижности. Антон медитировал, а я просто отключался, но не совсем, потому что дерево это что-то сообщает.
Одиннадцатого ноября приехал к нему после работы. Не изменил своей привычке — заглушив мотор, секунд пять посидеть в машине, даже если спешу. Вылезаю. Стемнело уже, небо ясное, сухо, свежо. На душе спокойно как никогда. В окне антоновом легкий свет, как и обычно, горит настольная лампа.
И вдруг откуда-то сразу знание, что этот свет одинок.
Поднимаюсь, шагов не чувствую, какая-то невесомость и ощущение, будто это он поднимается, а меня нет.
Ключ от его квартиры всегда со мной, открываю. Сразу втянуло внутрь, как пылинку, и сразу к лампе. Записка, одно слово:
там
…Ехал невероятно медленно, бесконечно, хотя везде попадал на зеленый и жал на полную, обогнал две скорых, свистели постовые, на полукруге у Сокольников занесло, вырулил на сантиметр от автобуса…
Он стоял там, как всегда.
Упасть нельзя, дерево держит.
Я не сразу подошел.
Надо было еще постоять.
Потом я сказал: «Ну, давай». Подошел.
Дотронулся до дерева. Теплое. Шелохнулось что-то наверху, упал кусочек коры.
Дальше все было просто.