«БЕЛАЯ КНИГА». НОВОГО РУССКОГО ДЕТСТВА


...

12. ЕВГЕНИЙ И ГРИШКА

Они были родными братьями и погодками, но никто бы, даже очень всматриваясь, этого не заподозрил. У них не было ничего общего ни во внешности, ни в характере. Старший — юный английский аристократ. Мы его между собой прозвали «Оскар Уайльд». Его томное лицо обычно выражало надменность, а нередко и брезгливое презрение. Младший же — воплощенное добродушие и веселье. Толстый и одновременно подвижный, как колобок. Их мама обожала русскую литературу и поэтому назвала мальчишек в честь литературных героев — Онегина и Печорина. Но насколько старшего невозможно было называть Женькой и даже Женей, настолько младшего язык не поворачивался назвать Григорием и даже Гришей.

У матери по существу жалоба была одна — что она со своими сыновьями не справляется. Старший капризный, ничем не интересуется, младший непоседливый, приставучий, в школе сплошные колы.

Отец на заре перестройки эмигрировал в Америку, внося с тех пор свой вклад в воспитание детей в основном поздравительными открытками. Причем праздники выбирал какие–то странные: то с Хэллуином поздравит, то с днем святого Валентина, покровителя влюбленных.

Справедливости ради надо отметить, что папа готов был уехать всей семьей, но мама с несвойственной ей резкостью отвергла эту возможность. Она была насквозь пропитана русским культурным воздухом — можно даже сказать, сотворена из этого воздуха — и не мыслила себе жизни ни в какой другой стране.

Хотя сегодня ей и дома приходилось несладко. Когда она объясняла, что органически не может заниматься коммерцией, было совершенно понятно, что она говорит чистую правду. У нее действительно была другая органика. Она работала в доме–музее одного из русских классиков и сама казалась фигурой из того прошлого, где были дворянские гнезда и вишневые сады. Наверно, она и в советской жизни выглядела несколько старомодной. Но тогда это было скорее трогательно. Сейчас же, на фоне новой жизни, Вера сделалась безнадежным анахронизмом, и если это и трогало, то не в первую очередь. А в первую очередь охватывал ужас: как она, такая, с двумя детьми на руках сегодня выживет? Казалось, реальность повергла ее в состояние шока, и в результате этого шока Вера впала в анабиоз: замедленные движения, замедленная речь, панический страх при необходимости что–то поменять, хоть чуть–чуть отклониться от привычного жизненного маршрута.

А отклоняться было необходимо и как можно скорее! Ведь мальчишки питались, в основном, перловой кашей, и несмотря на все попытки матери пробудить в них духовные устремления, устремлялись душой только к ларькам, где продавали фрукты и сладости. Это очень отчетливо проявлялось в театральных этюдах, которые они разыгрывали на наших занятиях. Помнится, им нужно было показать сценку, как ночью, во сне, каждому из них явилась фея, которая пообещала выполнить любое их желание. И при всем своем несходстве братья проявили поразительное единодушие. И тот, и другой попросили у феи… бананов! Только Евгений попросил три штуки, а Гришка целый килограмм! (Это произошло несколько лет назад, когда бананы еще были неким мерилом детского благополучия.) А ведь братьям было не три и два, а тринадцать и двенадцать — возраст, в котором дети мечтают о чем–то более интересном и менее приземленном!

Веру приземленность ее детей выводила из себя.

— Я что угодно готова простить, только не это плебейство! Интеллигентному человеку должно быть все равно, что он ест, во что он одет… Была бы крыша над головой!

— А что, ребята всегда были так зациклены на еде? — спросили мы.

Вера задумалась, а когда вновь заговорила, в ее голосе звучало удивление, как будто она поняла нечто для себя неожиданное.

— Вообще–то, вы знаете, нет… Вот я сейчас вспоминаю… Нет! Им было совершенно все равно… Евгений любил читать, оба с удовольствием ходили со мной на экскурсии… Боже мой! Как они деградировали! — добавила она с ужасом.

А нас ужаснуло другое. Взрослая, умная женщина не выстраивала простейшую причинно–следственную связь: повышенный интерес ее детей к пище был прямым результатом того, что пища стала убогой и однообразной.

Но казалось бы, после того, как Вера это поняла (вернее, не поняла, а вынуждена была под нашим нажимом впустить в сознание), она должна была бы смягчить свое отношение к детям. Ведь они были не виноваты в том, что работа в музее теперь не давала возможности нормально жить.

Однако все случилось ровно наоборот! Раздражение матери росло, и, соответственно, росла неуправляемость детей. Выражалась она, правда, по–разному. Евгений с порога отвергал любые Верины инициативы, демонстративно зевал, когда она заводила разговоры «о высоком» и смотрел по телевизору самые глупые и пошлые передачи, уверяя, что они ему очень нравятся. Гришка же вел себя, как непослушный щенок: разбрасывал по всей комнате вещи, прогуливал уроки, огрызался и вообще стоял на голове. Было такое впечатление, что его ужасно пугало немотивированное раздражение матери, и (неосознанно, конечно) он своими выходками хотел его замотивировать. Ведь так тяжело чувствовать, что тебя не любят непонятно за что!

Но самое обидное, что эта женщина как раз очень любила своих детей! Просто бессилие перед Голиафом наступавшего капитализма оборачивалось невольной агрессией против сыновей, которые были для нее постоянным укором.

— Я в этой реальности типичный изгой. Люмпен, как теперь принято выражаться. Я ничего, поверьте, ничего не могу для них сделать! Умная ненужность. Господи, если б можно было отправить их к отцу в Америку! Но он женился, они ему не нужны, — с отчаянием воскликнула она в одном из разговоров с нами и расплакалась.

Дети нетерпеливо заглядывали в комнату, где мы сидели, а она, не оборачиваясь, звонким от слез голосом бросала:

— Отстаньте! Сейчас!

… Вере мы помогли — устроили ее в частное издательство. Хотя и там ей было неуютно, ведь приходилось редактировать всякую муру, а иногда и откровенную непристойность. Так что Евгений уже с полным правом мог приносить домой журналы с обнаженными топ–моделями. Он же видел, с какими текстами работала по вечерам его мама! Но во всяком случае питались дети значительно лучше, и главное, мать прекратила терзаться чувством вины. В семье стало поспокойней.

Правда, с любимой работой в музее пришлось расстаться, и когда мы через несколько месяцев снова встретились с Верой, она произнесла горькие слова:

— Меня больше нет. Вы скажете, это жертва во имя детей. Но знаете, у меня такое чувство, что мы все трое принесены в жертву. Неужели все это только ради того, чтобы бывшие партработники стали нефтяными баронами? Господи, какая непроходимая пошлость! Если б я знала, я бы не заводила детей…

— И правильно! Нечего плодить нищету! — наверное, воскликнули бы, услышав ее слова, сторонники «планирования семьи».

Но за чертой бедности у нас сейчас около трети (!) детей. Их что, всех не надо было «плодить»? А может, целесообразнее «спланировать» другую власть, не отягощенную психологией «человека из подполья»? Чтобы она не рассуждала, как герой Достоевского: «Свету провалиться, а чтоб мне чай пить».