VI Тпру, родимая!

Избавить мысль от одержимости темой

Кено рассказал мне одну историю

Машина, наделенная остроумием Другой между Реальным и Символическим Дух "своего прихода"

Сегодня я скажу вещи очень важные.

Мы остановились в прошлый раз на функции субъекта в остроте, особо подчеркнув импликации слова субъект. Осмелюсь надеяться, что слово это не стало в ваших ушах под тем предлогом, что мы им здесь пользуемся, чем-то таким, обо что можно вытирать ноги. Обычно, когда пользуются словом субъект, у тех, кто ценит в первую очередь объективность, это вызывает оживленную, очень личную, порой эмоционально окрашенную реакцию.

С другой стороны, мы пришли к своего рода точке схождения, которая расположена на схеме вот здесь, справа и которую мы, имея в виду слово Другой (Autre), обозначаем как А. Будучи местом кода, оно является местом, которого достигает образуемое остротой сообщение, воспользовавшись путем, который ведет на нашей схеме от сообщения к Другому, — путем, куда вписана простая последовательность означающей цепочки как основы того, что происходит на уровне дискурса. Именно на этом уровне возникает из текста фразы то существенное, что мы назвали уходом смысла.

На это подтверждение Другим происходящего во фразе ухода смысла, в остроте всегда более или менее очевидного, мы однажды, не останавливаясь на этом, уже указывали. Тогда мы сочли достаточным сказать, что то, что передается здесь от Другого вдоль ветви контура, возвращающейся на уровень сообщения, подтверждает это сообщение и представляет собой остроту при условии, что Другой, приняв то, что предстает здесь как уход смысла, преобразует его в то, что мы двусмысленно и неоднозначно окрестили смысловым ходом.

То, что мы таким образом выделили, является не отсутствием смысла, не бессмыслицей, а именно смысловым ходом какреакцией на обнаружение тех особенностей присущего ему действия, которые смысл демонстрирует в том метафорическом и аллюзивном, что всегда ему свойственно. Таким образом, с момента, когда потребность прошла через введенную существованием означающего диалектику требования, встреча с ней становится невозможной. Все, что имеет отношение к языку, проделывает ряд ходов или шагов, подобных тем, которыми никогда, никогда не настигнет Ахилл черепаху, ибо стремится оно к восстановлению той полноты смысла, которая, тем не менее, никогда не бывает достигнута, всегда пребывает где-то поодаль.

Вот та схема, к которой пришли мы в последние четверть часа нашего предыдущего занятия. А было оно, похоже, несколько утомительным. Если верить тому, что мне некоторые потом рассказывали, я говорил незаконченными фразами. Мне, однако, когда я собственный текст прочитал, они вовсе не показались такими уж бесхвостыми. Дело в том, что я шаг за шагом стараюсь прокладывать путь к чему-то такому, что поддается передаче лишь с огромным трудом — поэтому такие оплошности и возникают. И я заранее извиняюсь, если сегодня они вновь повторятся.

Мы находимся в месте, где нам следует задаться вопросом о функции Другого и, в конечном счете, о сущности его, как проявляются они в том шаге преодоления, с которым, под именем смыслового хода, вы уже достаточно ознакомились.

Смысловой ход этот является в некотором роде частичным восстановлением той идеальной, реализованной в чистом и беспримесном виде полноты требования, которая послужила для нашей диалектики отправной точкой. Но какова же та трансмутация, та трансубстантивация, та, если можно так выразиться, утонченная процедура причастия, посредством которой он, этот смысловой ход, может быть Другим усвоен? Каков он, этот Другой?

Вот оно, то центральное звено, на которое наш вопрос направлен, — звено, достаточно ясно обозначенное в проблематике Фрейда, говорящего об остроте с той свойственной ему замечательной способностью оставлять вопрос открытым, благодаря которой сколько ни встречается мне в литературе — а в чтении я себе не отказываю — веками делавшихся попыток к разгадке тайны остроты приблизиться, среди всех авторов, вплоть до самого плодотворного периода, периода романтизма, к которым я обращался, не нашел я ни одного, которому удалось хотя бы собрать воедино необходимые для решения проблемы первичные элементы и материалы.

Посмотрим, к примеру, на следующий момент, который Фрейда останавливает. С одной стороны, говорит он тем не терпящим возражений тоном, что ему так свойственен и так резко расходится с обычной для научного дискурса девичьей стыдливостью, остроумным является лишь то, что я признаю таковым. Перед нами то, что я называю неотмыслимой от остроумия его субъективной обусловленностью. Говорит здесь, как утверждает Фрейд, именно субъект. С другой стороны, Фрейд обращает внимание на то, что стоит мне оказаться обладателем чего-то, к разряду остроумия относящегося, как я немедленно спешу опробовать его на Другом, — больше того, сообщить другому его контекст. Только при этом условии могу я действительно получить от остроумия удовольствие. Нетрудно различить в этой перспективе своего рода систему зеркал, благодаря которой, при условии, что подлинной целью моей, когда я рассказываю историю, становится одобрение Другого, мое собственное удовольствие завершающее и удостоверяющее, вырисовывается на горизонте картина того, как Другой, в свою очередь, рассказывает эту историю кому-то еще, и так далее до бесконечности.

Рассмотрим теперь оба конца рассуждения. С одной стороны, остроумным является лишь то, что я ощущаю таковым сам. С другой стороны, моего собственного согласия на этот счет совершенно недостаточно — удовольствие от остроты завершается лишь в Другом и посредством Другого. Можно сказать — при условии, что мы полностью отдаем себе отчет в том, что говорим, наш термин нисколько не упрощая, — что острота должна быть сообщена. Говоря так, мы оставляем за глаголом сообщить открытую позицию, не зная покуда, что призвано ее заполнить.

Наблюдение Фрейда ставит нас, таким образом, перед принципиально важным вопросом, который уже знаком нам, — кто он, этот-Другой, который является для субъекта своего рода коррелятивом? Корреляция эта утверждается, как мы теперь обнаружили, на вписанной в это явление действительной потребности. Что же касается самой формы связи субъекта с Другим, то она нам уже знакома — знакома с тех пор, как мы настаиваем на необходимости того способа, которым преподносит нам наша рефлексия понятие субъективности.

Я уже упоминал о возражениях, которые могут прийти в голову тем, кто, повинуясь привитой им дисциплине мышления, потребует, под предлогом того, что психоанализ, мол, называет себя наукой, чтобы в рамках его мы обсуждали лишь те предметы, которые поддаются объективации, то есть те, о которых можно прийти к согласию на основе опыта. Уже одно то, что мы говорим о субъекте, делает для них наш опыт субъективным и ненаучным. Но тем самым с термином субъект сопрягается некое, не всегда бесполезное представление о посюсторонности (en-deçà) объекта — что позволяет ему давать себе опору, находящуюся, впрочем, как по ту сторону (audelà) объекта, так и за ним — как о некой непознаваемой субстанции, нечто таком, что сопротивляется всякой объективации; против какового представления восстанут во всеоружии и ваше образование, и ваша психоаналитическая выучка. Приведет вас этот протест, естественно, к формам объективации куда более вульгарным, я имею в виду — к отождествлению понятия субъективного с искажениями, которые вносит в опыт общения с другим чувство, вызывая, в довершение, к жизни тот призрачный мираж укорененности субъекта в имманентности самого сознания, которому вы и спешите столь скоро довериться, чтобы вернуться в окончательном итоге к теме картезианского cogito. Короче, заведет он вас в непроходимые дебри. Те дебри, которые и служат как раз для того, чтобы стать преградою между нами и тем, что ставим мы себе целью, когда задействуем в своем опыте субъективность.

Исключить субъективность из нашего аналитического опыта невозможно. Понятие о ней проясняется на пути, пролегающем очень далеко от того, на котором можно было бы чинить ей препятствия. Для аналитика — того, кто идет к своей цели путем некоторого диалога, — субъективность является чем-то таким, что ему приходится, специально не провоцируя, принимать в расчет, когда он имеет дело с другим, способным, в свою очередь, учесть заблуждение его собственное. Эта предлагаемая мною формула обладает, несомненно, долей очевидности, в чем вы, обратившись к любой шахматной партии или просто к игре в чет и нечет, не замедлите убедиться.

При таком понимании субъективности создается впечатление, будто возникает она — не беда, если я повторю здесь то, на что уже обращал внимание в другом месте, — в парном противостоянии. Игра отражений ее и вправду чудится нам в вызывающем или притворном поведении животных во время столкновения между соперниками или брачных церемоний. Я уже иллюстрировал в свое время эту мысль этологическими примерами и нет нужды приводить их вновь. Соперничество между животными, как «их брачные церемонии, проявляются во взаимном сближении и завораживающем возбуждении — феноменах, в которых обнаруживает себя своего рода естественное взаимоприспособление. Наблюдаемые у них линии поведения носят, таким образом, взаимонаправленный характер и сходятся в точке совокупления (étreinte), то есть на том уровне моторики, который мы именуем бихевиористским. Вид животного, которое ведет себя так, словно исполняет танец, воистину поразителен.

С другой стороны, подобный ряд примеров придает несколько двусмысленный привкус понятию интерсубъективности, которая, едва успев из пресловутого противостояния двух субъектов возникнуть, тут же может вновь усилием объективации оказаться упразднена. Взаимные чары без труда могут быть истолкованы как повинующиеся регуляции внутри легко поддающегося выделению цикла инстинктивного поведения, который по прошествии подготовительной, возбуждающей стадии, позволяет закончить дело осуществлением искомой цели. Все это можно свести к своего рода внутреннему релейному механизму, затем оказываясь в потемках телеологических представлений о жизни.

Совсем иначе обстоит дело, если включать в условия проблемы наличие определенного сопротивления. Сопротивление это имеет форму цепочки означающих. Означающая цепочка как таковая вводит в картину происходящего нечто принципиально чужеродное, некую гетерогенность. В слове гетерогенность особенно важен для меня корень bétéros, означающий по-гречески, вдохновенный и заимствованный затем латынью со значением, собственно, остатка или осадка. Стоит нам задействовать означающее, стоит двум субъектам обратиться друг к другу и установить связь друг' с другом с помощью означающей цепочки, как обнаруживается некий остаток и выстраивается субъективность совсем иного порядка, поскольку соотносится она с местом истины как таковым.

С этого момента поведение мое не вводит более в заблуждение — оно провоцирует. Поскольку А уже включено в него, даже лжи приходится теперь апеллировать к истине, а истина, в свою очередь, может показаться к регистру истины не имеющей отношения.

Вспомните пример: Почему ты говоришь, что едешь в Краков, если ты действительно едешь в Краков? Может оказаться так, что истина станет нуждаться в лжи. И далее, в тот самый момент, когда я готов открыть карты, моя добросовестность вновь ставит меня в зависимость от оценки Другого, поскольку этот последний может подумать, будто сумел мою игру раскусить как раз в тот момент, когда я собирался ему открыться. Является ли наш поступок бравадой или обманом, тоже решает Другой — Другой, злонамеренности которого отданы мы на милость.

Присутствие этих существенных измерений с очевидностью демонстрируется простыми данными нашего повседневного опыта. Но как плотно они не вплетены в ткань повседневности, мы все равно склонны были бы закрывать на них глаза, если бы аналитический опыт и фрейдовский подход не показали нам, как это гетеро-измерение, измерение означающего, ведет свою собственную, независимую игру. И пока мы к нему не притронемся, пока не отдадим себе в нем отчет, нам обязательно будет казаться, что означающее существует лишь для того, чтобы служить расширению нашего сознания.

Через всю мысль Фрейда красной нитью проходит идея гетерогенности означающей функции, радикального характера связи субъекта с Другим, обусловленного тем, что он, этот субъект, говорит. До Фрейда факт этот оставался замаскирован тем обстоятельством, что считалось само собой разумеющимся, что субъект — независимо от того, кривит он душой или нет, — всегда говорит как бы согласно собственному сознанию; что он никогда не говорит без намерения что-то обозначить; что именно это намерение за всякой его ложью — или за его искренностью, что не имеет значения, — кроется. Считает ли субъект, что он врет или что он говорит правду, — намерению этому все равно грош цена: пытаясь сделать кому-то признание, субъект обманывается не меньше, чем пытаясь обвести кого-нибудь вокруг пальца.

До сих пор намерение путали с измерением сознания: казалось, будто в том, что субъекту приходилось высказывать как значение, сознание обязательно должно присутствовать.

Установленным, по крайней мере, считался тот факт, что, говоря, субъект всегда имеет в виду значение, и измерение сознания, следовательно, внутренне ему присуще. Все возражения на тему фрейдовского бессознательного основаны были как раз на этом.

Разве можно было до Фрейда предвидеть существование тех Traumgedanken, мыслей сновидения, с которыми он впервые знакомит нас и которые интуиции нашей представляются обычно мыслями, которые мыслями не являются? Вот почему нам так необходимо теперь подвергнуть тему мысли своего рода экзорцизму.

Если тема картезинского cogitoсохраняет — а это бесспорно — свое влияние и свой, я бы сказал, патогенный характер до сих пор, то обусловлено это в данном случае тем искривлением, которое оно с самого начала вносило. Я. мыслю, следовательно я существую — ухватить эту мысль в момент ее возникновения необычайно трудно; не исключено, к тому же, что это просто-напросто острота. Оставим ее, однако, так как за выявление связей между философией и остроумием мы здесь не беремся. На самом деле картезинское cogitoдано каждому из нас в опыте нашего сознания не как я мыслю, следовательно я существую, а в видел существуй) как мыслю, молчаливо предполагающем, разумеется, ямыслю как дышу.

Чтобы убедиться в этом, достаточно хоть в самой малой степени продуманно исследовать то, на чем зиждется умственная активность окружающих. Коли уж мы с вами ученые, обратимся к тем, кто посвятил свою жизнь серьезным научным трудам. Нам понадобится совсем немного времени, чтобы прийти к выводу, что в мыслящем теле ученого, взятом как целое, разворачивается мысленная активность ничуть не большая, чем в теле любой усердной, без остатка поглощенной нуждами повседневного существования домохозяйки.

Измерение мысли как таковое нимало не связано с важностью того, о чем в дискурсе иде!· речь. Больше того, чем более этот дискурс связен и последователен, тем более благоприятствует он любым формам отсутствующего отношения к тому, что можно с полным правом определить как обращенный субъектом к своему существованию в качестве субъекта вопрос.

В конечном итоге мы вновь встаем лицом к лицу с тем фактом, что в нас некий субъект мыслит, и мыслит согласно законам, которые оказываются теми же самыми, что и законы, по которым строится означающая цепочка. Это означающее в действии именуется в нас бессознательным. Именно так назвал его Фрейд, Оно настолько своеобычно, настолько от всего, к чему игра наших склонностей и устремлений сводится, изолировано, что Фрейд тысячу раз на разные лады внушает нам: речь идет о другой психической сцене. Термин этот в Traumdeutungповторяется без конца.

На самом деле Фрейд позаимствовал его у Фехнера, и я уже имел случай подчеркнуть своеобразие контекста, в котором он у Фехнера выступает. Контекст этот далеко не сводится у Фехнера к усмотрению психофизического параллелизма или к тем странным эк-страполяциям, которые проделывал он исходя из того бесспорного для него факта, что область сознания существует. Термин другая психическая сцена, заимствованный Фрейдом в процессе углубленного изучения Фехнера, всегда ставится у него в соответствие со строгой гетерогенностью законов, управляющих бессознательным, по отношению ко всему тому, что может иметь отношение к области предсознательного, то есть к области доступного пониманию, области значения.

Другой, о котором здесь идет речь и которого Фрейд называет в связи с остротой тем, к чему отсылает психическая сцена, и есть тот самый Другой, о котором мы должны сегодня поставить вопрос и которого без конца привлекает Фрейд, говоря о путях остроты и способе ее действия.

Для нас — замечает он — совершенно невозможно представить себе возникновение остроты, в котором начисто отсутствовал бы момент удивления. Ещеболеекатегоричнозвучитэтонанемецком: seine volle Wirkung auf den Hörer nur zu äußern, wenn er ihm neu ist, ihm als Überraschung entgegentritt. Что можно перевести так: свое полное действие на слушателя она оказывает лишь тогда, когда обладает для него новизной, когда предстает ему как нечто вызывающее у него уди вление.

Имеется нечто такое, что призвано остранить субъекта от непосредственного содержания фразы и предстает порою в виде бросающейся в глаза бессмыслицы. Речь идет о бессмыслице по отношению к значению, которая в какой-то момент заставляет субъекта сказать: я не понимаю, я чувствую себя сбитым с толку, эта фра: ш на самом деле ничего не говорит мне, — сказать, отказывая тем самым в своем одобрении, сопровождающем обыкновенно то, что он готов воспринять как должное. Это. утверждает Фрейд, и есть первый естественный подготовительный этап остроты — этап, который станет впоследствии для субъекта своего рода генератором удовольствия.

Что на этом уровне происходит? Каков он, тот порядок Другого, к которому что-то в субъекте взывает? А поскольку есть в субъекте кроме того и нечто непосредственное, нечто такое, что посредством остроты приводится во вращение, то сама техника этого вращательного движения должна дать нам представление о том, что должно быть в конечном счете понято нами как способ присутствия в субъекте Другого.

Именно на этом мы сегодня и остановимся.

До сих пор я опирался лишь на истории, приводимые самим Фрейдом, с незначительными исключениями. Сегодня я приведу историю, происходящую из другого источника. К тому же я се специально не выбирал. Решив обсудить с вами в этом году вопрос о Witz, или Wit, я начал одно маленькое расследование. Неудивительно, что в первую очередь я адресовал свои вопросы поэту. К поэту, включающему в свою прозу, равно как и в литературные формы более поэтические, измерение, в котором живет одушевляющий все его творчество дух танца — дух, чье присутствие чувствуется у него даже тогда, когда он пишет о математике, ибо он, кроме всего прочего, является и математиком тоже. Я имею в виду Раймона Кено.

Уже при первом нашем обмене мнениями он рассказал мне одну историю. Не только внутри аналитической практики встречаются вещи, словно нарочно для нас, аналитиков, предназначенные. Целый год провели мы с вами в разговорах об означающей функции лошади — и надо же такому случиться, что лошадь вновь оказывается у нас, и притом самым неожиданным образом, в центре внимания. Историю эту, которую мне рассказал Кено, вы не знаете. Он привел ее в качестве того, что можно назвать длинным анекдотом, в противоположность анекдоту короткому. На самом деле это, конечно, классификация приблизительная, на первый случай. Краткость, как говорит где-то Жан-Поль Рихтер, которого Фрейд цитирует, это тело u душа остроумия, что можно дополнить фразой Гамлета, где говорится, что хотя краткость это душа остроумия, телом и убором его остается многословие. И то и другое верно — в обоих случаях авторы знали, что говорили. Вы сами увидите, стоит ли называть этот анекдот длинным, ибо острота здесь проскальзывает мгновенно.

Итак, вот она, эта история. Дело происходит на экзамене — ну, скажем, на бакалавра. Студент приходит к экзаменатору.

Расскажите-ка мне, — говорит тот, — о сражении при Маренго.

Студент молчит, потом произносите задумчивым видом: Битвапри Маренго?.. Повсюду мертвые m&'iaf Этоужасно…Кругом столько раненых! Жуткое зрелище…

Однако, — говорит экзаменатор, — не могли бы Бы сообщить об этом сражении какие-нибудь частные подробности? Студент задумывается на мгновение, потом отвечает: Да, лошадь встала на дыбы и ржет.

Удивленный экзаменатор, желая проверить его знания поглубже, говорит ему:

Что же, сударь, не хотите ли Вы в таком случае рассказать мне о битве при Фонтенуа?

Битва при Фонтенуа!.. Вокруг мертвые тела… А сколько раненых! Настоящий кошмар…

Сударь, а не могли бы вы привести о битве при Фонтенуа какие-нибудь более конкретные подробности!' — говорит, заинтересовавшись, экзаменатор.

О, да.' — отвечает студент. -Лошадь встала на дыбы и ржет. Экзаменатор, решив схитрить, просит студента рассказать ему о сражении при Трафальгаре.

Мертвенны! Настоящая бойня… Кругом раненые — их сотни! — отвечает тот.

Но, сударь, не могли бы вы поведать об этом сражении какие-нибудь подробности? Лошадь…

Извините, сударь, но позвольте ламетить, что Трафальгарское сражение происходило на море. Ой-ой-ой, — говорит студент. — Тпру, родимая!

Ценность этой истории, на мой взгляд, состоит в том, что она позволяет разложить все, что касается остроты, по полочкам.

Я думаю, что вся соль истории заключается в ее конце. Будучи построена как своего рода игра или турнир, где противостоят друг другу два собеседника, она не имеет сама по себе никакой причины заканчиваться — более того, совершенно неважно, сколько она продолжается, потому что эффект все равно достигается сразу.

До завершающей остроты история эта вызывает у нас смех просто потому, что она комична. В вопрос о комическом я углубляться не собираюсь, так как с тех пор, как Бергсон посвятил смеху книгу, о которой можно, по крайней мере, сказать, что она читаема, на тему эту высказано множество глобальных, но исключительно темных соображений.

В чем оно, это комическое состоит? Ограничимся пока указанием на то, что связано оно с ситуацией противостояния. Студент стоит перед экзаменатором — вот ситуация, необходимая, чтобы длился этот турнир, где сражаются противники совершенно разным оружием и где возникает между ними нечто такое, что способствует возникновению у нас так называемого веселого оживления. Что же вызывает у субъекта смех — невежество студента? Не уверен. Разумеется, сам факт, что говоря о том, что можно назвать битвой, студент произносит вслух те простые истины, которые ни от кого — во всяком случае, на экзамене по истории, — не услышишь, заслуживает того, чтобы на нем задержаться, но мы в это углубляться не станем, так как это увело бы нас к вопросам, относящимся к природе комического, а я не знаю, будет ли у нас случай в них разобраться — разве что мы пожелаем разобрать книгу Фрейда до конца.

Книгу эту действительно завершает глава о комическом — глава, в которой мы с изумлением наблюдаем, как обычно Фрейду свойственная проницательность полностью изменяет ему — вплоть до того, что при чтении ее невольно задаешь себе другой вопрос: почему не хочет он сказать нам о комическом больше, чем любой, самый последний из авторов, твердящих азы этого понятия, почему словно отказывается он идти дальше?

Если история эта и производит на нас комическое впечатление, то заключается этот комизм преимущественно во вступительной, посвященной сражениям, части. Именно на этом фоне и делается тот последний ход, благодаря которому история эта становится действительно остроумной.,

Я попрошу вас обратить внимание на следующее. Даже если вы — некоторые из вас — не очень хорошо чувствуете, в чем остроумие этой истории состоит, остроумие это там несомненно присутствует и кроется оно в одной-единственной точке, в моменте того внезапного выхода из пределов схемы, когда студент совершает нечто такое, что покажется нам просто невероятным, если мы попытаемся на мгновение представить себе эту историю происходящей в рамках реальной жизни. Субъект словно напрягается и натягивает повода. В мгновение ока образ этот обретает масштабы подлинной фобии. Происходящее в этот момент подобно, на наш взгляд, тому, что нам известно о тех принимающих разные формы — от фобии вплоть до всякого рода эксцессов воображения — детских переживаниях, проникновение в которые дается нам, надо признаться, с немалым трудом. Не так уж редко фигурируют в анализе жизни субъекта такие эпизоды, как влечение к большой лошади, изображение лошади, сходящее с ковра на стене, вход лошади в дортуар, где субъект находится среди пяти десятков своих сверстников. Завершающая сцена истории делает нас, таким образом, свидетелями внезапного появления значимого фантазма лошади.

Если Фрейд прав и окончательное суждение в этом деле принадлежит вам, история эта, смешная или поэтичная — как хотите, безусловно заслуживает названия остроумной. В то же время ее можно назвать и забавной. В любом случае тот факт, что содержание ее концентрируется в образе, заведомо встречающемся на уровне явлений бессознательного, нас теперь удивлять не должен.

Больше того, именно это и придает цену этой истории, это и сообщает ей столь отчетливые очертания. Но довольно ли одного этого, чтобы сделать ее действительно остроумной?

Итак, мы выделили в этой истории два такта, которые я назвал бы, соответственно, подготовительным и финальным. Будем ли мы и дальше этого деления держаться? Вполне возможно, если мы останемся на уровне того, что можно назвать фрейдовским анализ Witz'z. Какую бы историю мы ни взяли, вычленить в ней эти два такта, два аспекта явления, будет, по-моему, совсем нетрудно — просто в данной истории граница между ними особенно четкая.

То, что придает чему-либо характер не просто забавный или поэтичный, а именно остроумный, следует на нашей схеме ретроспективным путем, вспять по отношению к тому, что называем мы смысловым ходом. Дело в том, что, какой бы скользкой, какой бы неуловимой заключительная острота этой истории ни была, острие ее все же куда-то направлено. Формулировать что-то было бы сейчас, разумеется, преждевременно, но чтобы это направление указать, мне без этого так или иначе не обойтись — так вот: подробность, к которой возвращается субъект с настойчивостью, которая в другом контексте могла бы сойти за проявление скорее юмора, чем остроумия, пресловутая лошадь, которая встала со ржанием на дыбы, — в ней-то, может быть, подлинная соль этого анекдота и состоит.

Образ этот выражает, пожалуй, самую суть той целостной картины истории, которая всем нашим опытом, образованием, культурой в нас была сформирована. Мы и шага не сделаем ни в одноммузее, не увидев на одном из батальных полотен эту со ржанием вставшую на дыбы лошадь. В историю войны лошадь вошла, можно сказать, триумфально. Момент, когда нашлись люди, впервые это животное оседлавшие, был датой поистине знаменательный. В свое время, начиная с появления ахейской конницы, использование лошадей для верховой езды стало подлинным и огромным шагом вперед. Всадники немедленно приобрели колоссальное тактическое преимущество перед запряженными лошадьми колесницами — вплоть до войны 1914 года, когда лошадь исчезает, уступая место другим орудиям войны, сделавшим ее практически бесполезной. Таким образом, начиная с ахейской эпохи вплоть до войны 1914 года, лошадь являлась абсолютно необходимым элементом того вида человеческого общения, который мы называем войной.

Тот факт, что она стала благодаря этому центральным образом тех концепций истории, которые позволительно объединить под рубрикой "истории как битвы", представляет собой явление, за которым мы — тем более, что соответствующий период уже пройден, — готовы признать характер знаковый, как оно, по мере развития исторической науки, постепенно и выясняется. В конечном итоге к образу этому, в свете нашей маленькой истории столь ничтожному, вся большая история и сводится. Смысл, на который потаенно указывает наш анекдот, состоит в том, что по поводу сражений, будь то при Маренго или при Фонтенуа, волноваться особенно нечего — разве что битва при Трафальгаре стоит несколько особняком.

Разумеется, всего этого в самой нашей истории нет. Речь не идет о том, чтобы извлечь из нее какую-нибудь премудрость относительно Истории с большой буквы. Но даже ничему не уча нас, она указывает на то, что смысловой ход делается в направлении снижения ценности, в направлении изгнания завораживающего нас Элемента.

В каком направлении оказывает эта история свое действие? И в каком отношении она удовлетворяет нас, доставляет нам удовольствие?

Введение в наши значения означающего оставляет поля, в силу которых мы неизменно пребываем у него в рабстве. По ту сторону связей, которые цепочка означающих для нас обеспечивает, остается нечто еще — и оно от нас ускользает. Сам факт, что спиъ-имертвые! раненые! с самого начала служат этой истории лейтмотивом, вызывают у нас только смех, достаточно ясно свидетельствует о том, до какой степени заказан нам доступ к реальности, когда мы пытаемся подобраться к ней окольным путем означающего.

История эта послужит нам в данном случае просто-напросто отправным пунктом. Фрейд подчеркивает, что когда дело идет о передаче остроты и об удовлетворении, которое она несет, участвуют в этом всегда трое. Комичное может разыгрываться между двумя, для остроты необходимы трое. Другой, выполняющий роль второго, занимает различные позиции. Иногда это второе лицо в нашей истории, причем неизвестно, да и неважно, студент это или экзаменатор. И в то же время это вы сами — в то время, пока я вам историю эту рассказываю.

На самом деле в первой части важно, чтобы вы позволили немножко поводить себя за нос. История сразу же возбуждает ваши симпатии, будь то к студенту или к экзаменатору, она либо увлекает вас, либо вызывает протест — хотя в данном случае цель ее, по правде говоря, не в том, чтобы вызвать у нас чувство протеста, а в том, чтобы захватить нас увлекательным поединком студента и экзаменатора — поединка, в котором этот последний должен поймать студента в ловушку. Что-то похожее всегда намечается и в историях игривого или неприличного свойства. На самом деле задача их не столько в том, чтобы предотвратить с вашей стороны сопротивление или неприятие, сколько наоборот, в том, чтобы их активно задействовать. Когда история, которую начали вам рассказывать, обещает быть игривого свойства, рассказчик не пытается затушевать то, что может вызвать у вас протест, — напротив, уже с самого начала что-то в этой истории предупреждает вас, на какую почву вы тут вступаете. Поняв это, вы настраиваете себя либо на согласие, либо на сопротивление, но в люоом случае что-то внутри вас ту или иную позицию в плоскости противостояния уже заняло. В данном же случае вы позволяете себе увлечься той показной и увлекательной стороной дела, о которой сама принадлежность нашего предмета порядку и регистру истории заранее наводит на мысль.

Конечно, то неожиданное, что случается в последний момент, обязательно лежит в плоскости языка. В данном случае словесная игра проработана гораздо тщательнее. Более того, она разложена на составляющие таким образом, что перед нами, с одной стороны, чистое означающее, в данном случае лошадь, а с другой — элемент игры означающих. Элемент этот предстает здесь в форме клише, обнаружить которое гораздо труднее, но из которого ясно, тем не менее, что более в истории искать нечего. Удивительна здесь сама

принципиальная двусмысленность, сам переход от одного смысла к другому посредством означающего носителя — то самое, о чем примеры, которые я раньше вам приводил, какраз и свидетельствуют. Здесь налицо дыра, зияние — оно-то и приводит вас к тому этапу, где то сообщаемое, что поражает вас, принимает облик остроты.

Как правило, удар приходится не с той стороны, куда ваше внимание — или сочувствие, или негодование, — было отвлечено, причем как именно нас отвлекали — нарочитой бессмыслицей, комическими эффектами или эффектами игривого соучастия в провоцирующей возбуждение непристойности повествования, не имеет ровно никакого значения. Надо сказать, что игра противостояния эта является всего-навсего подготовкой, позволяющей тому воображаемому, продуманному, сочувственному, что всегда бывает в общении задействовано, распределиться на два противоположных полюса, — подготовкой к реализации определенной тенденции, где субъект выступает как второе лицо. Все это покуда лишь фундамент самой истории. Все, что привлекает внимание субъекта, все, что пробуждается в нем на сознательном уровне, представляет собой лишь базу, необходимую для перехода в другой план — план, который всегда предстает как более или менее загадочный. Именно в этом плане происходит неожиданность — и вот тут-то и оказываемся мы на уровне бессознательного.

Поскольку все, о чем идет речь, всегда связано с механизмом языка как таковым, связано на том уровне, гдс Другой взыскует нас и нами взыскуется, где с Другим сходятся вплотную, где Другой становится целью, которая в остроте оказывается достигнута, — как нам этого Другого все-таки определить?

3

Остановимся ненадолго на нашей схеме, чтобы высказать для начала несколько простых вещей и азбучных истин.

Схему эту можно использовать как некую решетку или координационную сетку, позволяющую отследить в общих чертах означающие элементы как таковые.

Взяв ряд исходных модусов или форм в качестве основы для классификации различных острот, мы придем к какому-то перечислению, например: игра слов; каламбур в собственном смысле слова; игра слов, основанная на смысловом преобразовании или сдвиге; острота, основанная на смысловом преобразовании или сдвиге; острота, основанная на незначительном изменении слова, достаточном, чтобы представить что-то в неожиданном свете или обнаружить в нем новое, неожиданное измерение. Какие бы классификационные показатели мы при этом ни выбрали, мы обязательно, вслед за Фрейдом, стремимся свести их к терминам, которые вписывались бы в регистр означающих. А теперь представим себе некую машину.

Машина эта расположена где-то между точками А и М. Она принимает данные, приходящие к ней с обеих сторон. Она вполне способна разобраться в способах, которыми происходит формирование слова фамиллионъярно или превращение золотого тельца в тельца на скотобойне. Предположим, что она достаточно совершенна, чтобы провести исчерпывающий анализ всех означающих элементов. Сможет ли она уловить остроту и ее как таковую удостоверить? Провести необходимые вычисления и ответить, что да, мол, это острота? То есть подтвердить соответствие сообщения коду, как и подобает это сделать, если мы в пределах — по крайней мере, возможных — того, что именуется остротой, хотим остаться.

Мы придумали эту штуку исключительно шутки ради, так как об этом не может, само собой разумеется, быть и речи. Но что отсюда следует? Довольно ли будет сказать, что нам не обойтись здесь без человека? Оно, может быть, и так, и мы могли бы таким ответом удовлетвориться. В целом, он нашему опыту более или менее соответствует. Но учитывая, что существование бессознательного с его тайнами мы принимаем всерьез, человек является ответом, который нам предстоит прежде разложить на его составляющие.

Прежде всего следует сказать, что нам необходимо иметь перед собой реального субъекта. На самом деле острота играет свою роль внутри смысла, в направлении смысла. А помыслить себе этот смысл можно, как мы уже показали, лишь в связи со взаимодействием означающего и потребности. Именно отсутствие измерения потребности мешает, препятствует машине каким бы то ни было образом наличие остроты удостоверить.

Можем ли мы сделать отсюда вывод, что реальный субъект этот должен иметь потребности, подобные нашим? Формулировать с самого начала подобное требование для нас вовсе не обязательно. На самом деле никакого указания на потребность в остроте не содержится. Наоборот — острота скорее размечает для нас ту дистанцию, что существует между потребностью, с одной стороны, и тем, о чем идет речь в дискурсе, с другой. Уже поэтому то, что артикулировано в дискурсе, подсказывает нам целую серию реакций, бесконечно далеких от того, что может рассматриваться как потребность в подлинном смысле этого слова.

Итак, вот наше первое положение — необходимо, чтобы субъект был субъектом реальным. Богом, животным или человеком? Мы об этом ничего не знаем.

Подтверждением моих слов служит то, что рассказы о сверхъестественном, которые не зря же бытуют в фольклоре человечества повсеместно, далеко не исключают возможности с феей или чертом — то есть субъектом, отношения которого внутри Реального, ему свойственного, заведомо отличны от тех, что формируются человеческими потребностями — шутить шутки. Вы возразите, конечно, что существа эти чисто мысленные, словесные, и потому образ их отмечен более или менее человеческими чертами. Но в том-то и дело, что моей мысли это нисколько не противоречит. На самом деле отношения, в которые мы вступаем, определяются следующими двумя условиями. Прежде всего мы имеем дело с реальным субъектом, то есть с живым существом. С другой стороны, это живое существо понимает язык и, более того, обладает запасами материала, пригодного для словесного обмена, — всеми теми манерами, приемами, оборотами и терминами, без которых об общении с ним посредством языка нечего было бы и думать.

На какую же мысль острота наводит нас, к чему позволяет она нам прикоснуться?

Вспомним о том, что в строе человеческой жизни образы предстают как друг с другом не связанные и обладающие видимостью свободы — свободы, которая и допускает все те слияния, обмены, сгущения и смещения, все те жонглерские фокусы, что наблюдаем мы в основе всех проявлений того богатства и разнообразия человеческого мира, которые столь разительно отличают его от Реального чисто биологического. В аналитической перспективе мы чаще всего вписываем эту свободу образов в рамки системы представлений, склоняющих нас к тому, чтобы рассматривать эту свободу как обусловленную неким изначальным злокачественным перерождением в отношениях между человеком и окружающей его средой — тем самым, который мы ранее уже пытались увязать с преждевременностью его появления на свет, которая и приводит к тому, что даже самые элементарные свои движения человек вынужден осваивать через образ другого. В том ли все дело или нет, но ясно одно — образы эти, со всей присущей им столь характерной для человеческого рода, человеческого устроения анархией, вовлекаются в манипуляции означающих, используются ими, приводятся ими в действие. Именно в этом качестве и переходят они в то, с чем имеем мы дело в остроте.

А дело в остроте мы имеем с образами, поскольку эти последние успели стать означающими элементами более или менее обиходными, более или менее включенными в то, что я назвал ранее метонимической сокровищницей. Сокровищница эта находится у Другого в распоряжении. Заведомо предполагается, что все многообразие означающих комбинаций — содержащих притом в отношении значения своего значительные сокращения, пропуски, можно даже сказать, опустошенных — ему знакомо. Речь идет обо всем том, что язык несет в себе и что, получая в момент знакового творчества свое обнаружение, в виде пассивном, латентном, содержится в нем заранее. Именно это я в остроте и вызываю к жизни — это и есть то самое, что я пытаюсь в Другом пробудить и в чем я ищу доверительно его поддержки. Короче говоря, я обращаюсь к нему лишь постольку, поскольку предполагаю, что все, что я в остроте своей задействую, в нем с самого начала уже заложено.

Позаимствуем у Фрейда один из его примеров. Речь идет о словечке одного знаменитого в венском обществе остроумца по поводу некоего дрянного писателя, наводнявшего журналы бесконечными и праздными рассуждениями о Наполеоне и наполеоновских выкормышах. Воспользовавшись физической особенностью этого писателя — а он был очень краснолиц — остроумец дал ему прозвище roteFadian, намекающее одновременно и на то что у него красное лицо, и на то, что он говорил пошлости (rouquinfilandreux, рыжий зануда — передали это выражение по-французски).

Но вся соль этой шутки в том, что она одновременно отсылает нас к roterFaden, красной нити — выражению, которое само представляет собой поэтическую метафору, позаимствованную Гете из практики английского флота, где ранее, в те времена, когда на судах была парусная оснастка, красная нить эта позволяла немедленно опознать любой, самый маленький кусок веревочной снасти, принадлежащей флоту Ее Величества, — даже в случае (собственно, в первую очередь именно в том как раз случае), когда кусок этот оказывался похищен. Красная нить позволяет безошибочно определить принадлежность материала. Метафора эта известна, разумеется, субъектам немецкоязычным куда лучше, чем нам, но я надеюсь, что достаточно многим из вас этот отрывок из Избирательного сродства хотя бы по данной цитате, даже если вы не знали, откуда оно позаимствовано, оказался знаком. Именно в объединяющей красную нить с красноречивым занудой словесной игре и состоит соль этой столь отвечающей стилю своей эпохи реплики, которая в определенный момент и в определенном контексте — который, плохо ли, хорошо ли. именуют культурным, — могла показаться очень забавной. Перед нами то самое, благодаря чему некая фраза воспринимается как острота, какудачная шутка. К этому я теперь и перехожу.

Фрейд замечает по случаю, что под покровом остроты нечто получает удовлетворение — а именно, получают удовлетворение свойственные субъекту агрессивные тенденции. В противном случае они просто не смогли бы проявиться вовне. О своем собрате по перу подобные грубости говорить не принято. Их можно высказать лишь под покровом шутки. Это лишь одна сторона вопроса, но совершенно ясно, что одно дело высказать в чей-то адрес неприкрытое оскорбление и совсем другое — выразить то, что думаешь, в этом регистре, ибо поступая таким образом, мы апеллируем в глазах Другого к чему-то такому, что считается для него в порядке вещей, принадлежит к самому обычному для него коду.

Именно для того, чтобы дать вам взглянуть на вещи под этим углом зрения, и привел я здесь этот характерный для специфического момента в истории венского общества эпизод. В контексте того времени намек на гетевскую красную нить доступен всем — в какой-то степени он даже льстит в каждом его желанию признания, выступая в качестве общеизвестного символа, о котором всякий знает, что за ним кроется.

Но острота эта содержит в себе и еще одно указание, в другом направлении — предметом ее является не только лицо, которое она высмеивает, но и совершенно определенная культурная ценность. Как подчеркивает сам Фрейд, очеркист, который рассматривает историю под анекдотическим углом зрения, затрагивает в ней по обыкновению глубокие темы, где более чем очевидны становятся его несостоятельность, бедность его понятий, вялость его письма. Короче говоря, объектом насмешки является здесь весь занудный околоисторический стиль той продукции, которая заполняла собойжурналы той эпохи. Эта направленность остроты намечена в ней достаточно явственно, и хотя дело не доведено до конца, хотя цель так и остается не пораженной, сама направленность сообщает этой остроте ее предметность и ценность.

Мы вправе, таким образом, утверждать, что хотя предстоящему нам субъекту быть реальным живым лицом вовсе не обязательно, Другой является по сути своей местом символическим.

Другой является не чем иным, как сокровищницей, где хранятся те фразы, собственно даже те общие места, без которых острота лишается своей предметности и ценности. Заметим, однако, что то нарочито фигурирующее в качестве значения, на что острота нацелена, находится вовсе не в нем. Напротив, эта общая для всех сокровищница категорий носит характер, который мы можем назвать абстрактным. Говоря это, я имею в виду не что иное, как тот передаточный элемент, благодаря которому существует нечто такое, что является в каком-то смысле сверхиндивидуальным и связано общностью совершенно бесспорной со всем тем, что приуготовлялось культурой с самого ее начала. То, к чему мы обращаемся, когда мы нацелены на субъект на уровне двусмысленности означающего, имеет, если можно так выразиться, исключительно бессмертный характер. Это и есть на самом деле другое условие постановки вопроса.

Итак, решение вопроса о том, кто такой Другой, лежит между двумя полюсами. С одной стороны, нам нужно, чтобы Другой этот был действительно реальным, чтобы это было живое существо из плоти и крови, хотя это и не совсем та плоть, которую я остротой своей провоцирую. С другой стороны, есть тут и что-то едва ли не анонимное, что-то такое, что присутствует в том, к чему я прибегаю, чтобы его достичь и возбудить как его удовольствие, так и мое собственное.

Каков же тот источник активности, который там, между Реальным и Символическим, располагается? Это — функция Другого. Именно она, собственно говоря, здесь и задействована. Я, само собой разумеется, уже постарался, чтобы стало ясно, что под Другими я разумею Другого как место означающего, но выявляю я в этом месте означающего здесь лишь одно — направление смысла, смысловой ход, то, в чем, в конечном счете, подлинный источник активности и заключен.

Встреча, можно сказать, предстает здесь чем-то вроде испанского постоялого двора. Точнее, наоборот — потому что на испанском постоялом дворе потчуют только вином, а еду надо приносить свою, в то время как здесь вино речи должен принести именно я, ибо иначе, даже слопай я — образ несколько комический, даже шутовской — своего противника, вина этого мне не видать.

Вино речи находится всегда, оно во всем, что я говорю. Стоит нам о чем-то завести речь, как остроумие оказывается разлито во всем, что мы собираемся рассказать, ибо говорим мы всегда, волей-неволей, в двойном регистре метонимии и метафоры. Уходы смысла и смысловые ходы сплошь и рядом готовы сплестись друг с другом, как сплетаются и расплетаются тысячи нитей на тех сегментах, о которых говорит в Толковании сновидений Фрейд. Как правило, однако, все вино нашей речи уходит в песок. Все, что между мной и Другим во время произнесения остроты происходит, являет собой нечто вроде тесного общения между уходом смысла и его кодом. Общение это действительно носит характер более очеловечивающий, нежели какое-либо иное, но очеловечивающим оказывается оно лишь потому, что отправляемся мы от уровня, который с обеих сторон лишен всего человеческого.

Если к общению этому я приглашаю Другого, то причина в том, что в содействии его я нуждаюсь тем больше, что оказывает он это содействие в качестве сосуда, Грааля. Грааль этот пуст. Я хочу сказать, что вовсе не обращаюсь в Другом к чему-то определенному, чему-то такому, что объединяло бы нас какой бы то ни было общностью, что обещало бы хоть какое-то согласие в желаниях и суждениях. То, к чему я обращаюсь, — это всего-навсего форма.

Чем эта форма образована? Тем, о чем в связи с остротами речь заходит всегда, — тем, что Фрейд называет запретами. Не случайно, говоря о подготовительной фазе остроты, упомянул я ty Другого о чем-то таком, что стремится сделать его в определенном отношении твердым, застывшим. Но это лишь скорлупа, под которой находится нечто более глубокое, связанное с тем метонимическим запасом, без которого я не могу сообщить Другому абсолютно ничего, что было бы такого же порядка.

Иными словами: чтобы острота моя вызвала у Другого смех, необходимо, как говорит где-то Бергсон (и это единственное путное, что в его книге о смехе есть), чтобы Другой этот был "вашего прихода" (paroisse).

Что это значит? Уже само слово paroisseнемало поможет нам равобраться в том, о чем идет речь. Я не знаю, знакомо ли вам происхождение этого слова. Занятно, что сколько ни занимались им этимологи, им так и не удалось понять, каким чудом то, что было вначале пародией (parodia) и означало людей не этого дома — я хочу сказать, не этого земного дома, не от этого мира: людей, принадлежащих миру иному, христиан, другими словами, ибо лишь с возникновением христианства появляется этот термин на свет, — оказалось, если можно так выразиться, метафорически преображено другим словом, вписавшим в него свой означающий элемент khi, который и до сего дня сохранился в итальянском слоксрагоссЫа — греческим словом πάμοχος, означающим поставщика или интенданта, к которому положено было обращаться чиновникам империи за обеспечением себя всем тем, что мог чиновник империи пожелать, — а в благословенные времена римского мира пожелания их могли простираться весьма далеко.

Итак, мы находимся на уровне двусмысленного термина приход (paroisse), отлично выражающего ограниченность того поля, в котором острота оказывается действенной. Вы сами видите, что остроты далеко не всегда и не везде оказывают один и тот же эффект — так, история с красной нитью произвела на вас впечатление куда меньшее, чем последний мой анекдот о студенте. Для такой публики, какой являетесь вы, ситуация столь знакомая, столь "вашего прихода", какэкзамен на бакалавра, да и вообще экзамен, окажется, естественно, самой подходящей оболочкой для того, что должно было быть передано по назначению, для смысловой направленности. Разумеется, направленность эта, никакого смысла не достигающая, является на деле лишь той дистанцией, что всегда остается между любым реализованным смыслом и тем, что можно назвать идеальной смысловой полнотой.

Позволю себе еще одну игру слов. То, чем оборачивается Другой на уровне остроты, нам по работам Фрейда хорошо знакомо, — он фигурирует там как цензура (censure), и напрямую имеет дело со смыслом (sens). Другой, иными словами, оборачивается фильтром, который служит тому, что может быть принято или просто-напросто расслышано; препятствием, вносящим во все это определенный порядок. Есть вещи, которые услышаны быть не могут или которые обычно больше никогда не услышишь, — их-то острота как раз и пытается каким-то образом, в качестве отголоска, до слуха нашего донести. И вот чтобы донести этот отголосок до нашего слуха, она как раз и прибегает к препятствию, используя его в качестве своего рода вогнутого резонатора. Это та самая метафора, к которой я только что уже прибегал, — там, внутри, что-то сопротивляется, что-то такое, что целиком состоит из ряда кристаллизовавшихся у субъекта воображаемых образований.

Происходящее на этом уровне нас нисколько не удивляет. Возможности рождения остроты маленький другой — будем называть вещи своими именами — действительно способствует, но лишь внутри сопротивления субъекта — того сопротивления, которое на этот раз, что весьма поучительно, мне важно, скорее, вызвать, — услышано окажется нечто такое, что будет иметь резонанс куда больший: то самое, благодаря чему острота получит непосредственный резонанс в бессознательном.

11 декабря 1957 года