VII Отказница

Удвоение графа Смех, воображаемый феномен Другой в собственном распоряжении

Возвращение к наслаждению у Аристофана Комическая любовь

В последний раз я начал было с вами говорить о Граале. Вы и есть тот Грааль, который я, всячески предостерегая от всевозможных противоречий, сплачиваю в монолитное целое — сплачиваю для того, чтобы мысль ваша смогла засвидетельствовать, если можно так выразиться, тот факт, что я посылаю вам сообщение. Суть Грааля состоит в самих изъянах его.

Поскольку даже к тому, что понято лучше всего, имеет смысл хоть немного да возвращаться, я попытаюсь материализовать на этой доске то, о чем вам в прошлый раз говорил.

То, что я говорил вам в последний раз, касалось Другого, того пресловутого Другого, который при пересказе остроты восполняет — в каком-то смысле, заполняет — зияние, неразрешимостью желания образуемое. Можно сказать, что МГггвозвращает требованию, по сути своей неудовлетворенному, причитающееся ему наслаждение; возвращает в двух, собственно говоря, идентичных аспектах: неожиданности и удовольствия — нечаянного удовольствия и приятной неожиданности.

В последний раз я настаивал также на процедуре неподвижной фиксации Другого и образования того, что я назвал Граалем пустым. Это и есть то самое, что у Фрейда предстает в облике, который именует он фасадом остроты. Этот фасад отвлекает внимание Другого от того пути, которым острота должна проследовать, он устанавливает запрет в одном месте, чтобы дать остроумию доро-iy в другом.

Вот как примерно будет положение дел выглядеть схематически. Прослеживается, наконец, путь речи, сконденсированной здесьв сообщение Другому — Другому, которому она адресуется. Именно ущербность, пустота, несостоятельность сообщения и удостоверяются Другим в качестве остроты, по праву возвращаясь, однако, тем самым субъекту как таковому — возвращаясь в качестве того, что представляет собой необходимое дополнение связанного с остротой подлинного желания.

Итак, перед вами наша привычная уже схема. Вот Другой, вот сообщение, Я, метонимический объект. Все это пункты уже пройденные, которые вы, я надеюсь, знаете. Другой необходим для замыкания той петли, которую образует дискурс, приходя к сообщению, способному удовлетворить, по крайней мере символически, требованию как таковому — в принципе неразрешимому. Этот замкнутый контур знаменует собой удостоверение Другим чего-то такого, что отсылает нас, в конечном итоге, к тому факту, что с момента, когда человек входит в мир Символического, ничто, относящееся к требованию, достигнуто быть не может — разве что путем бесконечной последовательности смысловых ходов. С тех пор, как желание человека оказалось включенным в механизм языка, он, этот новый Ахилл, опять преследующий черепаху, обречен на то вечное, но так и не достижимое, самим механизмом желания предопределенное сближение с ним, которое мы зовем дискурсивнос-тью.

Поскольку чтобы сделать последний символически удовлетворительный шаг — тот самый, в момент которого острота доходит — без Другого в принципе не обойтись, не мешает вспомнить о том, что он, этот Другой, тоже существует. Существует на манер того, что мы называем субъектом — субъектом, подобным колечку, скользящему в игре по веревочке от одного игрока к другому. Не думайте, будто в первую очередь субъект является субъектом потребности — потребность, это еще не субъект. Так где же он? Не исключено, что сегодня мы кое-что об этом узнаем.

Субъект — это вся система и, может быть, что-то такое, что находит в этой системе свое завершение. Другой же подобен ему, сделан точно таким же образом — именно поэтому и может он мой дискурс подхватить.

Нам придется оговорить несколько особых условий, и если моя схема на что-то годится, она должна оказаться способной эти условия отразить. Это те самые условия, о которых упоминали мы в прошлый раз. Обратите внимание на стрелки, задающие направлениена каждом отрезке. Вот вектора, идущие от Я к объекту и к Другому; а вот другие, идущие к Другому и к объекту от сообщения, ибо существуют отношения симметрии между сообщением и Я, откуда стрелки разбегаются, и такие же отношения между центрами, куда они сходятся, — между Другим как таковым, как сокровищницей метонимий, с одной стороны, и самим метонимическим объектом в том виде, в каком он в этой системе метонимий складывается, с другой.

Какие пояснения давал я вам в прошлый раз относительно того, что назвал я в остроте ее подготовительной фаяош Бывает, что лучше без этой подготовки и обойтись, но ясно, что она в любом случае не помешает. Вспомним, что произошло, когда я ее не сделал, — вы не знали, что и сказать. Даже такая простая шутка, как/U/, которую я как-то здесь вспомнил, многих из вас привела, похоже, в недоумение. Но поведай я вам предварительно об отношениях между юным графом и хорошо воспитанной девушкой поподробнее, вы бы развеселились немножко, и это помогло бы моему анекдоту какой-то барьер преодолеть. Поскольку слушали вы очень внимательно, часть из вас затратила все-таки на его понимание какое-то время. Зато рассказанная мною в последний раз история с лошадью вызвала у вас смех без труда. Дело в том, что она включала в себя фазу продолжительной подготовки: веселясь над ответами студента, которые были в ваших глазах отмечены кроющейся за невежеством наглостью, вы поневоле готовы оказались к тому появлению скачущей лошади, которое эту. историю завершает и в котором вся соль анекдота и состоит.

То, что я с помощью такой подготовки произвожу на свет — это и есть Другой. Перед нами явно то самое, что называется у Фрейда Hemmung, запрет (inhibition). Речь идет, собственно, о том противодействии, что лежит в основе любых отношений противостояния и включает здесь все, чем можете вы возразить на то, что в качестве предмета, объекта у меня фигурирует. Вы уже готовы были к сближению с ним, готовы были принять на себя его удар, выдержать его давление. То, что таким образом организуется, и есть то, что называется обыкновенно защитой, и представляет оно собой силу самую элементарную. Это и есть то, о чем идет речь в этих преамбулах, какими бы разнообразными они ни были. Бессмыслица играет здесь порой роль прелюдии — выступая как провокация, она отвлекает ваш умственный взор в определенную сторону. В этойсвоеобразной корриде она служит красным плащом. Порой она носит комический характер, порой непристойный.

На самом деле то, к чему надлежит Другого приноровить, это объект. Скажем так: речь идет о том, чтобы внимание Другого, поскольку он сам участник дискурса, сосредоточить на определенном метонимическом объекте, лежащем в направлении, противоположном метонимии дискурса моего собственного. В каком-то смысле объект этот может быть любым. Вовсе не обязательно, чтобы это имело хоть какое-то отношение к запретам, присущим мне самому. Это не имеет значения — годится все, лишь бы какой-то объект внимание Другого в этот миг занимал. Именно об этом я вам в прошлый раз толковал, говоря о том воображаемом оплотнении (solidification) Другого, которое и является исходной позицией, позволяющей остроте "дойти".


ris6.jpg

1

Таким образом, на схеме нашей должна быть отражена связь с объектом на уровне Другого, который выступает здесь как субъект, — вот почему я выстраиваю здесь другую систему, рисуя ее голубым цветом. Первым делом я провожу линию, соответствующую той, что мы обозначаем рр, — линии связи, существующей для первого субъекта между Я, с одной стороны, и метонимическим объектом, с другой. Тем самым я демонстрирую, как система Другого субъекта надстраивается над системой первого.

Чтобы переход от Другого к сообщению, удостоверяющему остроту как таковую, был осуществлен, он обязательно должен бытьопосредован его, Другого, собственной системой означающих, то есть проблема, если можно так выразиться, должна быть возвращена на его рассмотрение таким образом, чтобы он сам, в собственной своей системе, мог удостоверить сообщение как остроту.

Другими словами, линия γ(Χ предполагает вписанную параллельно ей линию Y О.', что в точности на схеме и отражено. Заложенная в остроту внутренняя необходимость теоретически задает перспективу бесконечного ее воспроизведения — вам известно, что существует хорошая история для того, чтобы ее рассказывали, что завершается она не раньше, чем кто-то рассказал ее слушателям, а те, в свою очередь, над ней посмеялись. Само удовольствие от рассказа состоит отчасти в соображении, что слушатели могут, в своей черед, испробовать ее на других.

Если между тем завороженным метонимией состоянием, которое должен я, чтобы освободить остроте дорогу, у Другого вызвать, с одной стороны, и самой этой остротой, с другой, никакой необходимой связи не существует, то между системами обоих субъектов такая связь, наоборот, есть. Что достаточно хорошо демонстрируется на нашей схеме соответствием между означающей цепочкой в том виде, в котором она организуется у Другого, т. е. той, что идет у нас из О в О, с одной стороны, и той, что идет из О в О, с другой. Соответствие это обязательно должно иметь место — именно это я имел в виду, говоря, что Другой должен быть того же прихода. И вовсе не достаточно, чтобы он просто понимал по-французски, хотя и это само по себе уже своего рода принадлежность к приходу. Если я хочу сострить по-французски, то для того, чтобы моя острота дошла и оказалась удачной, Другой должен быть не чужд массе других вещей, знание которых ею предполагается.

Итак, на схеме представлены два условия, записать которые мы можем следующим образом. Линия β 'β'" обозначает некоторый спровоцированный у Другого запрет. Я ставлю тут две маленькие стрелки, идущие в противоположных направлениях, обе одинаковые и по направлению моей собственной метонимии, то естьуСХ, обратные. Зато между γ(Χ и γCe' налицо своего рода параллелизм. Иначе говорящее может получить признание. Именно это мы и отмстили, заключив грубую шутку между ОС и γ. Другой признает ее в качестве сообщения и удостоверяет в качестве остроты.

Схема имеет, как видите, по меньшей мере то преимущество, чтопозволяет закреплять наши мысли, придать им зримую форму — недаром является она одним из излюбленных умственных органов у наших интеллектуалов. Теперь я наглядно представил вам то, что имел в виду, говоря в прошлый раз о субъективных условиях успеха остроты — о том, иными словами, что требуется остроте от воображаемого другого, чтобы внутри той полости, которую этот воображаемый другой собой представляет, символический Другой ее расслышал.

Я предоставляю наиболее хитроумным из вас самим позаботиться о том, чтобы сопоставить все это с тем, что мне, как ни странно, однажды, в форме метафоры, уже приходилось высказать, хотя занимался я тогда в первую очередь воображаемыми образами и условиями явления воображаемого единства внутри определенных процессов отражения на органическом уровне. У меня наверняка был повод почти той же формальной схемой воспользоваться, когда, говоря о нарциссизме, я прибег для иллюстрации к помощи образа, возникающего в вогнутом зеркале. Однако проводить сближение, которое, сколь бы плодотворно оно ни было, окажется натянутым, мы не станем.

Попробуем теперь извлечь из этой схемы еще один небольшой урок. Как ни интересно было напомнить вам о смысле то го, что сказано было мною вчера, работа пропала бы втуне, не сделай мы хоть еще один шаг вперед.

Итак, в результате развития, которое наша формула Другого как субъекта здесь получила, первоначальная схема, которая служит нам верой и правдой с начала этого года, оказалась преобразована. Линия γ(Χ соответствует на схеме субъекту, линия ββ' — связи его с метонимическим объектом. По ту сторону этих линий, sh;iследующем этапе, положение дел воспроизводится: Другой вступает, в свою очередь, с метонимическим объектом в связь по линии ρβ, линии γθί соответствует линия γ ОС, и так далее до бесконечности. Заключительная петля — та, по которой происходит возврат потребности к неопределенное число раз отложенному удовлетворению, возвращается сюда, в место своего назначения, к субъекту, не раньше, чем пройдет всю череду Других.

Сейчас мы вновь постараемся эту схему использовать. Остановимся пока на конкретном случае, который приводится Фрейдомвслед за анализом механизма остроты — анализом, к которому все то, что тут у нас говорится, служит лишь комментарием. Начав с рассуждений о том, что он называет социальными пружинами остроты, Фрейд переходит затем к проблеме комического.

Это и есть тема, которой мы попытаемся сегодня коснуться — не рассчитывая, разумеется, здесь ее исчерпать. Фрейд прямо говорит, что рассматривает ее лишь постольку, поскольку она интересна для анализа остроты, так сама по себе она представляет область настолько обширную, что об углубленном изучении ее, по крайней мере, исходя из собственного его опыта, нечего и мечтать. Чтобы подойти к анализу комического, Фрейд помещает в нем на первый план то, что стоит к остроте ближе всего. Удивительно, что при своем цепком взгляде и чуткой ориентации, то, что представляет он как наиболее к остроте близкое, оказывается как раз тем. что на первый взгляд лежит от остроумия дальше всего, — наивность.

Наивность — утверждает он — основана на невежестве — доказывая это, естественно, на примерах детского поведения. Я уже упоминал здесь историю о том, как дети разыгрывают поставленную ими для взрослых забавную пьеску. Муж покидает жену дома, отправляясь на заработки. Через несколько лет он, разбогатев, возвращается домой, где жена встречает его словами: ^ тоже вела себя примерно, я тоже не теряла зря времени, пока тебя не было, и отдергивает занавеску, где рядком лежит десяток запеленутых кукол. Это очень напоминает сцену из театра марионеток. Дети поражены (а может, просто удивлены — не исключено, что они знают куда больше, чем это предполагаем мы) тем смехом, которым разражается взрослая публика.

Вот образец наивной остроты в том виде, в каком Фрейд нам ее представляет. В другой раз и в форме, которая приближается по своей технике к тем процессам, что происходят в обыденном языке, он иллюстрирует ее историей девочки, которая предлагает своему братцу, у которого заболел живот, принять ßubizin. Слыша раньше, что ей самой прописывали Л Геййгш и зная, что Mad» — обозначает девочек, aBubi — мальчиков, она решила, что если есть Medizinдля девочек, то обязательно должен быть Вы bizinдля мальчиков. История эта для тех, кто обладает для нее ключом, то есть для тех, кто понимает немецкий язык, легко может быть представлена как остроумная шутка.

Хотя использование детского поведения в качестве примероввполне уместно, соль тут не в этом, а в той черте, которую невежеством не назовешь и которую Фрейд, подчеркивая вспомогательный ее характер в механизме остроты, ставит особняком. То, что в этих примерах нас привлекает, — говорит Фрейд, — и что играет в них ту самую роль, которая принадлежит в остроте тому, что я назвал недавно завороженностыоилнмето-иимическим пленом, — это ощущение, что цензурный запрет у говорящего напрочь отсутствует. Именно отсутствие запрета и позволяет нам передать Другому, которому мы подобную историю пересказываем и который сам под впечатлением этого отсутствия находится, то, что является для остроты самым существенным, то по ту сторону лежащее, на что она намекает. Здесь, в случае с ребенком, о котором мы только что упоминали, суть состоит не в забавности самой истории, а в напоминании о том времени детства, когда связь с языком настолько тесна, что непосредственно вызывает представление о связи языка с желанием — тем, в чем удовлетворение, доставляемое остротой, на самом деле и состоит.

Возьмем другой, на сей разу взрослых заимствованный пример, который я однажды, мне кажется, уже приводил. Один из моих пациентов, в выражениях, как правило, особенно не стеснявшийся, рассказал мне как-то очередную печальную историю из тех, что приключались с ним довольно часто. Речь шла о женщине, которой он, во время вечных скитаний своих, назначил свидание. Как это часто бывало с ним, та ему "подложила кролика", то есть на свидание не явилась. "Я очередной рая понял, что она откат и ца (unefemmedenon-recevoir)", — заключил он.

Он вовсе не острил, он искренне полагал, что так действительно говорят, для него это звучало вполне невольно. Нам это, между тем, представляется пикантным, удовлетворяя в нас чему-то такому, что выходит далеко за пределы производимого обманутым бедолагой комического эффекта.

Даже если история эта вызывает у нас — что весьма сомнительно — чувство превосходства, это как раз и делает ее несколько неполноценной. Говоря это, я имею в виду один из механизмов, которые зачастую несправедливо полагались в основу феномена комического, — я имею в виду чувство собственного превосходства. Подобная точка зрения не выдерживает критики. И хотя попытка развить такое понимание механизма комического принадлежала Липпсу, уму поистине незаурядному, точка зрения, согласно которой сутьудовольствия от комического нужно искать в этом направлении, опровергается очень легко. Если кто и сохраняет в данном случае свое превосходство, так это герой истории, сумевший мотивировать постигшее его разочарование таким образом, что нерушимая самоуверенность его нисколько не пострадала. Если история эта и подает кому-то повод свое превосходство почувствовать, то повод этот скорее обманчивый. На какое-то мгновение все действительно заманивает вас в сети иллюзии, обусловленной тем, в какое положение ставите вы, реально или мысленно, того, кто историю рассказывает, но то, что в действительности происходит, к этой иллюзии далеко не сводится.

На самом деле за словом отказница вырисовывается не что иное, как принципиально обманчивый, разочаровывающий характер любой попытки приближения к желанию, независимо от удов-летворения, которое та или иная из них способна дать. Что забавно, так это удовлетворение, которое доставляет субъекту это невинное словечко обронившему, само разочарование его. Сам он находит, что разочарование это прекрасно объясняется выражением, которое он искренне считает общеизвестной, именно в таких случаях употребляемой метонимией. Другими словами, обнаружив свое разочарование в виде извлеченного из шляпы фокусника плюшевого кролика, он принимает за живого кролика настоящего объяснения то, что является на самом деле продуктом воображения. И с вечным, неизменным кроликом этим, с этим воплощением своего разочарования, он вновь и вновь готов будет без тени смущения встретиться всякий раз, когда приблизится к объекту собственного желания.

Как видите, словцо человека простого или наивного, у которого я это словцо для собственной остроты заимствую, целиком располагается на сей раз, если можно так выразиться, на уровне Другого. Мне нет больше нужды провоцировать со стороны Другого нечто такое, что стало бы достойным сосудом, ибо сосуд этот уже предоставлен мне в виде уст, роняющих для меня то драгоценное слово, дальнейшая передача которого и станет остротой, — слово, которое я возвожу таким образом с помощью моей истории в достоинство ключевого, главного. Таким образом, вся диалектика наивной остроты располагается в той части схемы, что нарисована голубым цветом. То, что надлежит спровоцировать у Другого в регистре Воображаемого для того, чтобы острота в обычной своейформе дошла и была воспринята, целиком построено здесь на его наивности, на его невежестве, на самом деле ему свойственном самодовольстве. И достаточно мне сегодня эту чепуху вам просто-напросто пересказать, чтобы удостоверенная третьим лицом, тем Большим Другим, которому я ее сообщаю, она возведена была в ранг остроты.

Поощрение воображаемого другого, заключенное в этом анализе метонимий и в удовлетворении, получаемом им от языковой деятельности в чистом виде, — том удовлетворении, в силу которого он даже не замечает, в каком прельщении его желание оказалось, — вводит нас (почему Фрейд и находит желанию место на стыке остроты и комического) в измерение комического.

Успокоиться на этом мы, однако, не можем, так как на самом деле на предмет комического несколько теорий, конечно же, было уже предложено, и поскольку все они без исключения оказались более или менее неудовлетворительными, нелишне будет спросить себя, почему, собственно, это так, и почему вообще теории эти были выдвинуты. Возникали они в самых различных формах, перебирать которые здесь не место, но само нагромождение их, их последовательность, их, как говорится, историческая преемственность, отнюдь не наводят нас на след чего-то принципиально важного. Не задерживаясь на этом, скажем лишь, что в любом случае всякий раз, когда вопрос о комическом пытаются не то что разрешить, но хотя бы просто поставить в плане чисто психологическом, в итоге он оказывается неуместно обойденным.

В психологическом плане остроумное и комическое легко объединяются в категорию смешного — того, что вызывает смех. И вас наверняка уже поразило то обстоятельство, что до сих пор, не раз подчеркивая, что принимается, зачитывается острота тем фактом, что вы ее сдержанным смехом или, по крайней мере, улыбкой санкционируете, я так и не затронул ни разу вопрос о смехе.

Вопрос о смехе далеко не решен. Признать в смехе существенную характеристикулюбого проявления остроумного или комического готов каждый, но когда речь заходит о том, чтобы хоть как-то ими его выразительные черты обусловить или, по крайней мере, пояснить, какой эмоции может это явление — о котором позволительно, хотя и не с полной уверенностью, утверждать, что оно является исключительно человеческим свойством, — соответствовать, ответы обыкновенно даются до постыдного беспомощные. Иные, чувствуется, стараются нащупать связь смеха с какими-то другими явлениями, в которых они усматривают ему аналогию. Но даже те, чьи суждения представляются наиболее правдоподобными и осторожными, всего-то и делают, что отмечают колебательный характер проявлений смеха. Так, для Канта, смех — это спазматическое движение, сопровождающее определенные колебательные процессы на ментальном уровне, обусловленные переходом от напряжения к его сведению на нет, — колебание, которое возникает между возникшим в результате возбуждения напряжением и внезапным спадом его в отсутствии чего-то такого, что должно по идее оказывать возбужденному напряжению сопротивление. Точно также, внезапным переходом от представления к его противоположности объясняет это явление психолог девятнадцатого века Леон Дюмон, на которого ссылается Дюма в своей посвященной психологии смеха статье — статье вполне в духе Дюма, очень тонкой и проницательной, и хотя этот баловень судьбы явно не перетрудился, сочиняя ее, прочитать статью, тем не менее, стоит, ибо даже не перетруждаясь, он делает в ней несколько замечательных наблюдений.

Короче говоря, вопрос о смехе выходит далеко за пределы проблематики как остроумного, так и комического.

Нередко встречаешь напоминания о том. сколь феномен этот бывает разнообразен. Бывает, что смех просто передается, смех рождается смехом. Бывает смех, связанный с тем, что в данных обстоятельствах смеяться не следует. Неудержимые приступы смеха, возникающие порой у детей, тоже заслуживают специального внимания. Бывает еще смех от страха, и даже смех перед лицом неотвратимой угрозы, невольный смех жертвы, почувствовавшей внезапную угрозу чего-то такого, что воображение ее отказывается нарисовать, смех отчаяния. Есть смех, вызванный скорбной вестью о внезапном горе. Продолжать я не стану, ибо все эти формы смеха не являются нашей темой, как не является создание теории смеха для нас целью.

Отмечу лишь мимоходом, что вряд ли что-то способно удовлетворить нас менее, нежели теория Бергсона о механическом, проявляющемся в среде живого. Все рассуждения его о смехе лишь пересказывают сжатым и схематичным образом миф о жизненной гармонии, о жизненном порыве, отличительной чертой которого является, будто бы, пресловутое вечное обновление, вечное творческое усилие. Экстравагантность его суждений невольно бросается в глаза, когда читаешь, что чертой, отличающей механическое от живого, является, будто бы, свойственное ему повторение — как будто жизнь нам примеров повторения не давала, как будто мы каждый день точно также не писаем, точно также не засыпаем, как будто каждый раз, оказавшись в постели, мы изобретаем любовь заново. Просто невероятно! Объяснение посредством механического предстает в течение всей книги как прием чисто механический — я хочу сказать, что оно оборачивается жалким стереотипом, которым суть явления из виду целиком выпускается.

Лежи механическое действительно в основе смеха — куда бы это нас привело? Как понимать тогда тонкие наблюдения Клейста касательно марионеток — наблюдения, идущие целиком вразрез с представлением о смехотворности и упадочности всего механического? А ведь Клейст действительно зорко подмечает, что в машинках этих находит свое воплощение подлинный идеал грации: приводимые в движение простыми нитками, они проделывают движения, элегантный рисунок которых обусловлен постоянством центра тяжести во всех точках траектории, что достигается их конструкцией, строго следующей характеристикам тех сочленений, которые наблюдаем мы в человеческом теле. Ни один танцор не способен, по словам Клейста, достичь в своем танце грациозности приводимой в движение пальцами марионетки.

Оставим, однако, в покое бергсоновскую теорию, заметив лишь напоследок, до какой степени игнорирует она те элементарные проявления механизма смеха, что наблюдаются нами вне всякой связи с чем-либо столь сложно организованным, как остроумное и комическое. Ведь смех, на самом-то деле, присутствует везде, где налицо подражание, двойничество, маскарад, причем речь идет не только о ношении личины, но и о снятии ее — в зависимости от момента, когда это происходит. На моментах этих стоит остановиться подробнее. Вот вы приближаетесь к ребенку, надев маску, — он смеется при этом, смеется натянуто и принужденно. Вы подходите ближе, и налицо уже некоторые проявления страха. Вы, наконец, маску сбрасываете — ребенок смеется. Но если под маской у вас оказывается другая маска — смеха вы не дождетесь.

Я просто хочу сказать, что тут требуется специальное исследование — исследование, которое должно, по идее, быть экспериментальным, но не может им стать, покуда мы не составим себе представлениео направлении, в котором исследование это должно проводиться. В любом случае явление это, как и многие другие, на которые я мог бы в подтверждение своего мнения указать, пожелай я на нем здесь остановиться, показывает, что существует непосредственная, очень тесная связь между явлениями смеха, с одной стороны, и функцией Воображаемого у человека, с другой.

Образ завораживает уже сам по себе, независимо от тех определяемых инстинктами механизмов, которые за его образование отвечают, — именно об этом свидетельствуют существующие у животных боевые и брачные ритуалы. У человека сюда привносится еще одна дополнительная особенность, обусловленная тем фактом, что образ другого тесно связан для него с напряжением, о котором я только что говорил и которое неизменно вызывается у него привлекшим его внимание объектом, побуждая держать этот объект на определенной, окрашенной желанием или враждебностью, дистанции. Для нас особенность эта объясняется к какой-то степени той двусмысленностью, что лежит в основе Я как особого рода образования — двусмысленностью, в силу которой единство этого Я лежит вне его самого, ибо для Я, которое лишь перед лицом себе подобного возникает как таковое, единство служит средством защиты — защиты собственного бытия как бытия нарциссического.

Вот то пространство, в котором имеет смысл явление смеха рассматривать. Именно в нем и возникают те падения напряжения, которым некоторые авторы внезапные взрывы смеха приписывают. Если при чьем-то падении мы смеемся, то причиной тому — та присущая его образу напыщенность, на которую мы до того едва ли обращали большое внимание. Такие феномены, как положение в обществе или престиж, до такой степени служат в нашей жизни расхожей монетой, что мы перестали замечать, насколько они важны для нас. Смех разбирает нас, когда воображаемый персонаж продолжает двигаться в нашем воображении по уготованной ему траектории, в то время как реальный носитель его распластался беспомощно на земле. Вся соль здесь — в освобождении. Освобождении в двух смыслах — с одной стороны, что-то освобождается от диктата образа; с другой, и сам образ может теперь существовать независимо. Есть же что-то комическое в утке, которая бегает по двору какое-то время уже после того, как ей отрубили голову!

Именно поэтому комичное и входит где-то в соприкосновение со смешным. На нашей схеме место его находится на уровне направления Я — объект: направления, заданного линиями ßß или ß"ß'". По мере того, как в отношениях с Символическим оказывается каким-то образом затронуто Воображаемое, смех — явление, которое комизм окрашивает и сопровождает, — обнаруживается на втором; более высоком уровне — уровне, интересующем нас бесконечно больше, чем все явления удовольствия вместе взятые. Итак, переходим к комическому.

Чтобы ввести сегодня понятие комического, я вновь обращусь к истории золотого тельца.

Итак, на слова Судье, назвавшего банкира золотым тельцом ~ а это само по себе если даже не шутка, то, по меньшей мере, метафора — Гейне отвечает, что для теленка тот ему кажется староватым. Обратите внимание, что если бы слова Гейне имели буквальный смысл, то это означало бы, что он ничего не понял, что он не менее наивен, чем тот бедняга, что назвал женщину отказчицей. В этом случае реплика его действительно была бы комична.

Именно в этом подоплека остроты и состоит. Реплика Гейне и есть своего рода отказ — увидев, что сулят ему, если можно так выразиться, слова Судье, он с улыбкой ставит его в тупик. В конце концов, то, что сказал Сулье, не так уж смешно, и Гейне побивает его в остроумии, показывая, что расклад может выйти куда лучше. Он создает новый, по отношению к первому тельцу, метонимический объект. Тем самым он играет на комическом противопоставлении.

Здесь нельзя не увидеть принципиальной разницы. Что касается комического, то в случае Witz'iiмы имеем с ним дело лишь походя — в какой-то черте, фразе, мимолетной словесной стычке. 1 la самом деле сфера комического гораздо шире. Чтобы острота дошла, долго ее мусолить не требуется, в то время как для комического эффекта молниеносного контакта явно недостаточно. Я обращаюсь сейчас ко всем вам, независимо от положения, которое вы теперь занимаете, не зная, ни как вы сюда попали, ни даже кто вы вообще такие, — так вот, чтобы отношения наши приобрели характер комический, то, что нас связывает, должно задевать нас личностно куда глубже. Именно такая связь и намечается в отношениях между Су-лье и Гейне — отношениях, где задействован оказывается механизм соблазна, ибо ответ Гейне встречает так или иначе со стороны Су-лье некоторое неприятие.

Короче говоря, чтобы комическое было возможным, необходимо, чтобы отношения между требованием и его удовлетворением не укладывались в один лишь краткий момент, а разворачивались бы в пространстве, сообщающем им стабильность и постоянство, задающем тот путь, которым они могли бы, имея в виду некоего определенного другого, следовать. И вот теперь, когда мы обнаружили за фасадом остроты ту самую существенную для требования структуру, в соответствии с которой оно, будучи подхвачено Другим, обречено остаться неудовлетворенным, у проблемы находится тем не менее решение, решение на фундаментальном уровне — то самое, которое все человеческие существа с самого начала жизни и до конца своего земного существования ищут. Поскольку от Другого зависит все, решение состоит в том, чтобы получить некоего Другого всецело в собственное распоряжение. Это и есть то, что называют любовью. В диалектике желания речь всегда идет лишь о том, чтобы иметь Другого в собственном распоряжении.

Область наполненной речи в том смысле, в котором я о ней однажды уже говорил, задается на этой схеме самими условиями, в которых, как мы видели, может и должно осуществляться нечто такое, что было бы удовлетворению желания равнозначно. Мы имеем основание полагать, что удовлетворено оно может быть лишь по ту сторону речи. Линии, связывающие Другого с Я, с метонимическим объектом и с сообщением, ограничивают участок, где должна состояться речь наполненная. В качестве характерного примера представляющего собой подобную речь сообщения я приводил такие фразы, как: "Тылюи господин" или "Ум. мои .жена. Ты, другой, являешься моей женой." Именно в этой форме, — говорил я некогда вам, — дает мужчина образец речи наполненной: речи, в которой он задействован как субъект сам, в которой он утверждает себя в качестве мужа той, к которой он обращается, в инвертированной, обращенной форме это ей заявляя. Я уже демонстрировал вам странный, парадоксальный характер, этой речи свойственный. Все дело в том, что именно должно здесь цепочку замкнуть. Метонимия, которая тем самым предполагается, переход от Другого к тому единственному в своем роде объекту, который этой фразой выстраивается, требует, так или иначе, чтобы ее приняли, чтобы от γ к ОС вслед за этим что-то прошло, то есть чтобы ты, о котором идет речь, не ограничило свой ответ простым: "Нет уж, увольте".

Но даже если оно этого не отвечает, происходит зачастую нечто другое. Дело в том, что если искусная подготовка, наподобие остроты, не приходит на помощь, заставляя линию β и β и се параллель на нижнем этаже схемы совпасть, обе линии остаются друг от друга абсолютно независимы. В результате субъект, о котором идет речь, свою собственную систему метонимических объектов благополучно сохраняет. На наших глазах возникает, таким образом, в кругу из четырех β противоречие: поскольку каждый из них остается, как говорят, себе на уме, учреждающая что бы то ни было речь наталкивается на проблему, которую я, коли уж перед нами квадрат, назову проблемой не квадратуры круга, а, наоборот, круговости метонимий — метонимий, которые даже в случае идеального их conjungoсохраняют между собою отчетливое различие. "Хорошие браки случаются, а вот сладостных не было никогда", — пишет Ларошфуко.

Проблема Другого и любви лежит в самом центре комического. Чтобы убедиться в этом, стоит для начала вспомнить, что тому, кто желает узнать о комическом побольше, неплохо почитать комедии.

У комедии есть своя история. Есть у нее и свое происхождение, над которым люди немало ломали голову. И происхождение это тесно связано с отношением оно к языку.

Оно, о котором мы в данном случае говорим, — что это такое? Это ведь не просто та первоначальная основная потребность, в которой индивидуализация в качестве организма берет свои корни. Уловить его можно лишь по ту сторону какой бы то ни было проработки желания в сети языка. И лишь в пределе может оно быть осуществлено. Человеческое желание еще не включено здесь в систему языка, которая бесконечно откладывает его, не оставляя места, где оно могло бы сложиться и быть именовано. Оно остается, однако, по ту сторону всякой языковой проработки, тем, что являет собой осуществление той изначальной потребности, которая у человека, по крайней мере, не имеет никакого шанса хотя бы просто о собственном существовании узнать. Мы не знаем и, скорее всего, никогда не узнаем, что представляет собою оно у животного, но зато мы прекрасно знаем, что у человека оно полностью вовлечено в диалектику7 языка и является тем самым, что несет и хранит в себе первоначальную жизнь влечения.

Где берет свое начало комедия? Нам говорят, что начало свое она берет на тех пирах, где человек, собственно, говорите)«, обращая это в своего рода оргию — оставим этому слову всю темнотуего смысла. Трапеза на этих пирах состоит из приношений богам, языковому Сонму Бессмертных. В конечном счете, весь процесс проработки желания в языке приходит и сводится к одному — к потреблению пиршественных яств. Весь обходный маневр совершается лишь для того, чтобы вернуться вновь к наслаждению, и притом самому элементарному. Именно этой стороной соприкасается комедия с тем, что можно рассматривать, вслед за Гегелем, как эстетическую фазу религии.

О чем говорит нам античная комедия? Было бы неплохо, если бы вы полистали на досуге Аристофана. Это как раз тот момент, когда Оно берет свое и заставляет язык служить себе службу — службу самого примитивного свойства. Общеизвестно, что в Облаках Аристофан высмеивает Еврипида с Сократом, Сократа в первую очередь. Но в какой форме он это преподносит? Очень просто: он показывает, что вся Сократова хваленая диалектика служит либо старику, удовлетворяющему с помощью ее фокусов свои нехитрые нужды (выпросить денег, скрыться от кредиторов), либо юноше, помогая ему уйти от своих обязательств, манкировать своими обязанностями или поиздеваться над старшими. Речь идет о возвращении потребностей в самой элементарной их форме. То, что оказалось включено в диалектику языка с самого начала, то есть вес-сексуальные потребности в первую очередь и все скрытые потребности вообще — вот, что выступает в тексте Аристофана на первый план. И заходит при этом весьма далеко.

Особенно я рекомендую вам пьесы, где речь идет о женщинах. В том возвращении к элементарным потребностям, которое за всем этим действом скрывается, женщинам отведена особая роль. Ведь это с их помощью Аристофан, в момент воображаемой сопричастности, который в комедии воплощается, обращает наше внимание на то лишь задним числом заметное обстоятельство, что государство и полис существуют лишь для того, чтобы от них была какая-то польза, чтобы превратить Агору — на что, впрочем, никто не надеется, — в молочную реку с кисельными берегами. Утратив было под воздействием покорно следующей всем превратностям диалектического процесса противоестественный эволюции здравый смысл, общество вновь возвращается к нему благодаря женщинам, единственным, кто действительно знает, в чем мужчина на самом деле нуждается, — и возвращение это принимает, естественно, формы самые изобильные.

Если это и пикантно, то лишь постольку, поскольку открывает глаза на необузданность иных образов. И мы хорошо бы сделали, попытавшись вообразить себе мир, где женщины вовсе не отвечают, возможно, тому представлению, которое складывается о них при чтении авторов, рисующих жизнь античного полиса в несколько причесанном виде. Лично мне кажется, что в античном мире женщины (я говорю о настоящих женщинах, а не о Венере Милос-ской) были волосатые и не очень хорошо пахли — судя по настойчивости, с которой упоминают об использовании бритвы и кое-каких ароматических веществ современники.

Как бы то ни было, в полумраке аристофановых пьес, в особенности той, где повествуется о женском бунте, можно найти немало образов замечательных, не перестающих нас поражать. Так. один из них возникает неожиданно во фразе женщины, которая, обращаясь к своим товаркам, намеревающимся переодеться мужчинами и вдобавок кое-куда подвязать себе бороды (нетрудно понять, о каких бородах идет речь), со смехом говорит: Вот потеха, можно подумать, жареные каракатицы с бородами'. Сумрачное видение это способно, по-моему, внушить нам куда более трезвые представления о царивших в античном обществе отношениях.

В каком направлении эта комедия эволюционировала? В направлении Новой Комедии — той, что, беря начало свое у Менандра, существует благополучно и до сих пор. Что же она, эта Новая Комедия, собой представляет? Она выводит на сцену героев, каждый из которых зациклен, обычно с завороженным упрямством, на каком-то одном метонимическом объекте. Здесь встречаются любые человеческие типы. Персонажи тут те же, что хорошо знакомы нам по комедии-дель-арте. Характеризует каждого из них определенные отношение к объекту. Вторжение сексуальных отношений оказалось заменено чем-то другим. Это другое — любовь. Любовь, собственно, и носящая это имя — любовь, которую мы назовем наивной, простодушной; любовь, объединяющая двух молодых людей, как правило, довольно безликих. Она-то и становится стержнем интриги. Любовь служит осью, вокруг которой комические ситуации разыгрываются. И продолжается это вплоть до появления романтизма, который мы оставим пока в стороне.

Любовь — чувство комичное. Вершину искусства комедии определить нетрудно. Комедия в собственном смысле слова — в том смысле, в котором я здесь о нем говорю, — достигает своей вершины в одном, совершенно определенном шедевре

Шедевр этот возникает в тот поворотный момент истории, когда демонстрация связей между Оно и языком в форме подчинения языка власти Оно уступает место возникновению диалектических отношений между человеком и языком в форме слепой, замкнутой, что и находит свое окончательное выражение в романтизме. И это в определенном смысле необычайно важно, ибо романтизм, сам того не зная, оказывается введением, пока еще смутным, в ту диалектику означающего как такового, чьей развитой формой и явился впоследствии психоанализ. Но в той комедии, что мы называем классической, вершина была достигнута в тот момент, когда в комедии, о которой я говорю, комедии, которая написана была Мольером и называется Школа. женщин, проблема была поставлена чисто схематическим образом, ибо хотя речь в ней идет о любви, присутствует эта любовь лишь в качестве орудия удовлетворения.

Мольеру удалось найти для проблемы форму, которая задает ее матрицу. Прозрачность, с которой она сформулирована, сравнима разве что с теоремой Евклида.

Речь идет о господине по имени Арнольф. На самом деле соображения строгости вовсе не требуют, чтобы господин этот был во власти одной-единственной мысли. Так оно, пожалуй, действительно лучше — но лишь в том смысле, в каком метонимия, завладевая нашим вниманием, идет на пользу остроте. Мы с самого начала видим, что озабочен он лишь одним — как бы ему не стать рогоносцем. Это опасение — главная его страсть. Страсть не хуже любой другой. Все страсти равны, все в равной мере метонимичны. Принцип комедии и состоит как раз в том, чтобы их таковыми представить, то есть чтобы сосредоточить наше внимание на некоем оно, которое верит в свой метонимический объект безоглядно. Но то, что оно в него верит, не означает, что оно с ним связано, ибо одна из характерных для комедии черт состоит в том, что оно комического субъекта всегда, каково бы оно ни было, так и уходит нетронутым. Все, что в комедии происходит, ему как с гуся вода. Школа женщин заканчивается громким "Уф!" Арнольфа, хотя Бог свидетель — мучения ему довелось пережить нешуточные.

Попытаюсь вкратце напомнить вам, о чем идет речь. Арнольфа привлек в маленькой девочке ее "кроткий и степенный вид", который "внушил мне любовь к ней. когда ей было четыре года". Так выбрал он себе женушку, положив с тех пор раз и навсегда: Ты мояжена. Именно поэтому так волнуется он, когда видит, что ангелочка этого того и гляди у него похитят. Дело в том, что на данный момент она, утверждает Арнольф, уже жена ему, он уже закрепил за ней в обществе этот статус, дав тем самым вопросу поистине элегантное разрешение.

Арнольф, если верить его компаньону, некоему Хризальду, — человек просвещенный. Это так и есть. И вовсе не обязательно ему быть тем моногамным персонажем, о котором мы говорили вначале. Уберите моногамию — и перед вами останется воспитатель. Старики всегда занимались воспитанием молоденьких девушек и даже выработали в этом деле определенные принципы. Наш старец нашел очень удачный принцип, и состоит он в том, чтобы сохранять подопечную в состоянии полного идиотизма. Продумывает он и меры, которые призваны тому споспешествовать. "И вы не поверите, — говорит он другу, — до чего дошло дело: давеча, представьте себе, она спросила меня, ие делают ли детей через ухо!" Именно это и должно было бы на самом деле насторожить его. так как, имей его девочка о физиологии более здравые представления — как знать, может и не была бы она так опасна.

Ты моя жена — это наполненная речь, метонимией для которой служат те брачные обязанности, которые он заставляет Агнессу в подобающем изложении прочесть. "Она полная идиотка," — говорит Арнольф, надеясь, как и все воспитатели, что именно это послужит залогом прочности возводимой постройки.

Что же показывает продолжение истории? "Как набираются ума девушки" было бы для нее не менее подходящим заглавием. Своеобразие персонажа Агнессы стало, похоже, для психологов и критиков настоящей загадкой. Кто она — женщина, нимфоманка, кокетка или еще что-нибудь в этом роде? Ничего подобного 4 это просто существо, которое научили говорить и которое произносит теперь речи почем зря.

Итак, она попадается в сети речей одного молодого человека — между прочим, вполне бесцветного. Роль этого молодого человека — его зовут Гораций — становится ясна, когда в сцене, где Арнольф говорит девушке, что выдерет у себя половину волос, та отвечает ему: "Гораций в двух словах сделал бы куда больше!" Тем самым она четко акцентирует то, что по ходу пьесы становится вес яснее: встреча с Горацием оказалась важна для нее именно потому, что он умеет говорить вещи лестные и остроумные, умеет увлекать. То, что онговорит, она ни нам, ни себе самой пересказать не способна, но доходит это до нее посредством речи — то есть посредством того, что рушит систему речи заученной, воспитательной. Именно это и пленяет ее.

Своеобразное невежество, являющееся одним из измерений ее существа, связано с тем, что для нее кроме речи ничего нет. Когда Арнольф объясняет ей, что другой мужчина целовал ей руки и плечи, а что еще у меня есть''. — заинтересованно спрашивает она. Эта Агнесса — она просто богиня, воплощение разума. Недаром Арнольф теряет на какой-то момент дар речи, когда в ответ на его упреки в неблагодарности, предательстве, отсутствии чувства долга, эта разумница с восхитительно железной логикой отвечает ему:.4 чем я, собственно, вам обязана? Только тем, что вы сделали меня идиоткой? Но тогда расходы ваши себя оправдали'.

Таким образом, в начале пьесы перед нами резонер, противостоящий наивной, простодушной девице, источник же комизма состоит в том, что по мере того, как девица набирается ума, в резонера превращается на наших глазах она, тогда как герой, напротив, преображается в простодушного, который не только вполне недвусмысленно ей, повторяя на все лады, признается в любви, но доходит до того, что заявляет примерно следующее: Ты будешь делать все, что захочешь, — если тебе часом понадобится Гораций, пусть и это будет по-твоему. В конечном счете герой изменяет главному своему принципу — он готов скорее стать рогоносцем, чего поначалу так опасался, нежели предмета своей любви лишиться.

Итак, я утверждаю, что именно в любви достигает классическая комедия своей вершины. Любовь — она здесь. Забавно, что все мы смотрим теперь на любовь исключительно сквозь всякого рода приглушающие ее цвета романтические очки, в то время как на самом деле любовь — это, по сути своей, источник комического. Именно поэтому и является Арнольф подлинным влюбленным — куда более подлинным, чем пресловутый Гораций с вечными его колебаниями. Именно оттого, что с поъо любовь воспринимается теперь в иной, романтической перспективе, так трудно нам стало создать о ней ясное представление. И это факт: чем больше эту пьесу играют, чем больше исполнители роли Арнольфа стараются из нее выжать, тем больше трогает это сердца зрителей, говорящих себе: Сколь глубок и благороден этот Мольер! Мы смеемся над его пьесами, а они должны были бы вызыватьу нас слезы! Комическое в глазах людей едва

ли совместимо теперь с аутентичным, всепоглощающим проявлением любви как таковой. И тем не менее настоящая любовь, та, которая в себе признается и о себе заявляет, — эта любовь комична.

Таков вкратце сюжет пьесы. Надо, однако, сказать и о том, чем она завершается.

А завершается она благодаря глупости третьего героя, Горация, который все время ведет себя как ребенок, вплоть до того, что сам же возвращает ту, которую только что умыкнул, в руки законного се владельца, не сумев понять, что он-то и есть тот ревнивец, что тиранил его Агнессу, — возвращает, именно его выбрав в качестве своего доверенного лица. Но зачем он, этот второстепенный персонаж, здесь вообще нужен? А для того, чтобы проблема предстала перед зрителем в чистом виде: ежечасно, ежеминутно держат Арнольфа в курсе происходящего и тот самый, кто является его соперником, и зеница ока Арнольфа, его воспитанница Агнесса, у которой нет от него секретов.

Эта последняя, как он того и желал, полная идиотка — идиотка в том смысле, что ей абсолютно нечего скрывать, что она говорит абсолютно все, и притом говорит наиболее подходящим образом. Но с первого же момента пребывания ее в мире речи желание ее, несмотря на все могущество воспитательного воздействия, оказывается этому миру потусторонним. Нельзя сказать даже, что оно склоняется к Горацию, которому, без сомнения, уготована в будущем та же участь, которой так страшится теперь бедняга Арнольф. Дело просто-напросто в том, что поскольку сама она находится в области речи, желание ее находится по ту сторону этой области — она очарована словами, она очарована красноречием, и поскольку по ту сторону метонимической актуальности, которую ей пытаются навязать, что-то лежит, она немедленно туда ускользает. Говоря Арнольфу всю правду, она тем не менее его обманывает: ибо поступать так, как поступает она, — это и значит его обманывать.

Гораций сам это замечает, рассказывая о том, как однажды она с криком: Убирайтесь, мне надоели ваши разговоры, и вот вам мой ответ, — бросила ему в окно камушек — камушек, который, означая по видимости что-то вроде: Вот тебе, получай] — послужил в то же время транспортным средством для передачи привязанной к нему записочки. Гораций прав — для девушки, которую старались до тех пор держать о подобных вещах в совершенном неведении, находка эта очень удачная, предвестница тех будущих игр в двусмысленности и недомолвки, победителя в которых уже теперь предсказать нетрудно.

На этом я и собирался сегодня остановиться. Оно по природе своей располагается по ту сторону мертвой хватки, в которой держит язык желание. Связь с Другим принципиально важна постольку, поскольку путь желания обязательно проходит через него, — и дело не в том, что Другой является, будто бы, объектом единственным в своем роде, а в том, что именно Другой является ответственным за язык и подчиняет его своей диалектике.

18 декабря 1957 года