IV Золотой телец

Потребность и отказ Формализация метонимии Нет. метафоры без метонимии Диплопия Мопассана Расце>ипровка у Фепеона

Прошлый раз мы остановились в тот момент, когда, обнаружив истоки одной из форм остроумия в том, что я назвал метафорической функцией, собирались рассмотреть остроумие под другим углом зрения — в регистре функции метонимической.

У вас может вызвать удивление мой подход, состоящий в том, чтобы исходя из конкретного примера последовательно раскрывать функциональные зависимости, которые уже в силу своей функциональности не кажутся связанными с интересующим нас предметом какой-либо общей закономерностью. Обусловлено это особенностью, присущей самому нашему материалу, деликатность которого у меня будет случай вам продемонстрировать. Скажем так: все, что относится к разряду бессознательного, поскольку это последнее структурировано языком, ставит нас лицом к лицу с тем фактом, что не род, не класс, а лишь частный пример позволяет нам уловить наиболее значительные его свойства.

Мы находимся здесь в перспективе по отношению к привычной для нас аналитической перспективе обратной, направленной на анализ ментальных функций. Можно сказать, что понятие, в абстрактном смысле слова, в данном случае не работает. Точнее говоря, речь тут идет о необходимости воспользоваться иной формой постижения, нежели понятийное. Именно на это намекал я однажды, говоря о маньеризме, и черта эта для нашей области более чем характерна. Учитывая почву, на которой мы перемещаемся, продвигаться нам приходится не столько употребляя понятия, сколько злоупотребляя ими. И обусловлено это особенностями той области, где происходят движения структурных образований, о которых у нас идет речь.

Поскольку термин до-логическое по самой природе своей рождает путаницу, я посоветую вам, учитывая то, во что его превратили (а превратили его в какое-то психологическое свойство), заранее его из списка необходимых вам категорий вычеркнуть. У нас речь идет о структурных свойствах языка, предшествующих всякому вопросу, с которым мы можем обратиться к нему относительно законности того, на что он, язык, нас нацеливает. Вы прекрасно знаете, что именно это было предметом озабоченных размышлений философов, благодаря которым мы пришли к своего род компромиссу — приблизительно следующему: хотя язык и показывает нам, что ничего путного, кроме то'го, что сам он имеет языковую природу, мы о нем сказать не можем, в том, на что он нас нацеливает, реализуется некое для нас, которое получает название объективности. Это, конечно, слишком уж беглый способ резюмировать тот полный приключений путь, что ведет от формальной логики к логике трансцендентальной, и я прибегаю к нему лишь для того, чтобы с самого начала вам стало ясно, что мы с вами занимаем позицию в совсем другой области.

Размышляя о бессознательном, Фрейд не говорит прямо, что оно определенным образом организовано, и все же это у него сказано, поскольку законы, которые он формулирует, законы построения этого бессознательного, в точности совпадают с основополагающими законами построения дискурса. С другой стороны, присущий бессознательному способ артикуляции лишен многих элементов, содержащихся в нашей повседневной речи — Фрейд указывает здесь на причинные связи, говоря о сновидении, или на отрицание, тут же, правда, поправляясь, и демонстрируя нам, что оно-таки проявляется в сновидении уже иным образом. Вот поле, которое Фрейдом уже очерчено, определено, размежевано, исследовано и, собственно говоря, разработано. Именно сюда мы и возвращаемся в попытке сформулировать — скажем больше: формализовать то, что мы только что называли первичными законами строения языка.

Если фрейдовский опыт чему-то действительно научил нас, так это тому, что законами этими мы предопределены, как образности ради, справедливо ли, нет ли, обычно говорят, на всю глубину нас самих, — а выражаясь скромнее, предопределены на уровне того, что расположено в нас по ту сторону наших собственных о себе понятий, по ту сторону тех представлений, которые мы сами способны о себе составить, на которые мы опираемся, за которые худо-бедно цепляемся, которые спешим порою, немного преждевременно, выставить в выгодном свете, говоря о синтезе, о личности в ее цело-купности, то есть используя термины, которые — не забудьте — как раз фрейдовским опытом и оспариваются.

На самом деле Фрейд учит нас видеть — и я должен поместить это на фронтиспис своих лекций — ту дистанцию, ту бездну, которая пролегает между строением желания и строением наших потребностей. И если в конечном счете фрейдовский опыт вновь нашел себе опору в метапсихологии потребностей, это, ясное дело, еще ничего не доказывает. Более того, это даже можно счесть неожиданным, если вспомнить о том, что с самого начала выступало как несомненное. Ведь как ни крути, а весь аналитический опыт, основы которого были определены и заложены Фрейдом, неизменно демонстрирует нам, в сколь огромной мере структура желаний определена чем-то иным, нежели потребности. Потребности доходят до нас преломленными, разбитыми, расчлененными, и выстроены они не чем иным, как механизмами сгущения, смещения и т. д., выстроены согласно проявлениям психической жизни, в которых они отражаются-я'которые предполагают, в свою очередь, наличие других посредников и механизмов — тех самых, в которых мы узнаем некоторые из тех законов, к которым в конце этого года нам предстоит подойти и которые мы назовем законами означающего.

Законы эти господствуют здесь, и в остроте предстает нам один из случаев их использования — использование их в игре остроумия, остроумия с тем вопросительным знаком, которого введение этого термина требует. Что такое остроумие? Что такое, по-латыни, ingenius? Что такое, по-испански, ingénia, коли уже случилось мне на понятие это сослаться? Что представляет собой то бог весть что, которое здесь вмешивается и которое к функции суждения никак не сводится? Мы не сможем определить его место, пока не артикулируем и не проясним способы, которыми оно действует. Каковы эти способы? И на что они, в конечном итоге, нацелены?

Мы уже обращали ваше внимание на двусмысленность различия между остротой и оговоркой, двусмысленность принципиальную и в каком-то смысле конститутивную. Происходящее может быть, в зависимости от ситуации, либо обращено в ту своего рода психологическую случайность, которую представляет собой оговорка и которая без фрейдовского анализа так и осталась бы для нас загадкой, либо, напротив, подхвачено и признано выслушиванием со стороны Другого на уровне собственной своей означающей ценности — той, которую получил, к примеру, парадоксальный, скандальный неологизм фамиллионъярно. Означающая функция, этому слову свойственная, состоит в указании не просто на то или это, а на нечто им в своем роде потустороннее. То фундаментальное, что здесь означается, не связано исключительно с тупиками, в которые упираются отношения субъекта с его родственником-миллионером. Речь идет о неких отношениях, которые не удались, о том, что вводит в постоянные человеческие отношения нечто принципиально тупиковое. Беда в том, что ни единое желание не может быть Другим принято и признано, не став жертвой различных фокусов, которые особым образом его преломляют и превращают его в нечто иное, нежели он сам, в предмет обмена — короче говоря, с самого начала обрекают процесс требования на неизбежность отказа.

Я позволю себе дать вам представление об уровне, на котором проблема перевода требования в чреватое последствиями высказывание ставится, прибегнув к помощи анекдота, который, как бы забавен и остроумен он ни был, говорит о вещах, от которых простым смешком не отделаться. Анекдот этот, который вы все, безусловно, знаете, рассказывает о встрече мазохиста с садистом: "Сделай мне больно!" — говорит первый из них второму. "Ни за что!" — отвечает тот.

Я вижу, вам не смешно. Это неважно. Некоторые все-таки смеются. Я, впрочем, рассказал этот анекдот не для того, чтобы вас рассмешить. Прошу лишь заметить, что история эта наводит нас на мысль о чем-то таком, что разворачивается на уровне, на котором об остроумии уже речи нет. И в самом деле — кому, казалось бы, проще найти друг с другом общий язык, нежели садисту и мазохисту? Оно так и есть — но, как показывает эта история, при одном условии: они друг с другом не разговаривают.

Ведь садист отвечает ни за что! отнюдь не из вредности. Ответ его продиктован самой его садистской природой. И поскольку разговор начат, отвечать ему приходится на уровне речи. Таким образом, при переходе на уровень речи то самое, что должно было бы, при условии, что никто ничего не говорит, привести к глубочайшему взаимопониманию, порождает то, что я только что называл диалектикой отказа — диалектикой, необходимой для сохранения в его сущности требования того, что заявляет о себе посредством речи.

Другими словами, на схеме наблюдается симметрия между двумя элементами цепи: петлей закрытой, которая является замкнутым контуром дискурса, и петлей открытой. От субъекта исходит нечто такое, что, встречаясь в пункте А со стрелочным разветвлением, замыкается на себя в качестве артикулированной фразы, в качестве кольца дискурса. Зато в случае, если то, что заявляет о себе в качестве требования, нарушает принципиальную симметрию, о которой я говорил, замыкая свою потребность на объект своего желания непосредственно, то она приходит, в конечном итоге, кнет.'. Можно сказать, что потребность, если мы поместим ее в пункт "дельта прим", с необходимостью встречается со стороны Другого с тем ответом, который мы называем на данный момент отказом.


ris20.jpg

Это, кстати, говорит о том, что нам стоит внимательнее разобраться в том, что предстает здесь как парадокс, который наша схема помогает разве что очертить. Мы продолжим теперь цепь наших рассуждений относительно остроты в различных ее фазах.

Итак, сегодня я начинаю разбор фазы метонимической.

Чтобы сразу создать у вас о ней определенное представление, я привел вам пример в форме истории, чье отличие от истории с фамиллионером для вас очевидно. Я имею в виду разговор Генриха Гейне с поэтом Фредериком Сулье, человеком приблизительно его поколения, — разговор, приведенный в книге Куно Фишера и в свое время, я полагаю, получивший широкую известность. В салоне вокруг пожилого господина в ореоле финансового могущества толпится многочисленная публика. "Глядите, — говорит Фредерик Сулье поэту, лишь немного его старшему, чьим почитателем он являлся, — глядите, как XIX столетие поклоняется золотому тельцу". На что Генрих Гейне, окинув предмет, на который обратили его внимание, презрительным взглядом, ответил: "Да, но этот, по-моему, уже вышел из телячьего возраста".

Что эта острота означает? В чем ее соль? Чем она рождена?

В отношении остроты Фрейд, как вы знаете, сразу же подсказал нам следующий план: остроту следует искать там, где она есть, то есть в самом тексте ее. Нет ничего более поразительного — человек, которому приписывали гениальную способность прозрения всего того7~если можно так выразиться, потустороннего, что в пресловутых психологических глубинах, якобы, кроется, берет за свой отправной пункт нечто прямо противоположное — само означающее с материальной его стороны, причем рассматривает он его как некую данность, существующую для себя самой. Яркий пример такого подхода представляет собой фрейдовский анализ остроты. Он не просто отправляется каждый раз именно от техники — именно этим техническим элементам доверяется он в поисках истоков остроты.

С чего же он начинает? А начинает он первым делом с того, что сам называет попыткой редукции. Если мы переведем словечко "фа-миллионьярный", раздвинув его смысл, если мы разложим то, о чем в нем идет речь, и прочтем последовательно полученные элементы, то есть если мы просто скажем: "фамильярный, запросто имеющий дело с миллионером", то от остроты не останется и следа, и это ясно доказывает, что вся суть дела кроется в данном случае в свойственной метафоре принципиально двусмысленной связи, в той функции, которую берет на себя означающее, когда оно замещает другое означающее, остающееся в цепочке скрытым, — замещает в силу своего сходства с ним или их позиционной одновременности.

Фрейд, который поначалу приступил к исследованию остроты на метафорическом уровне, оказывается в истории с золотым тельцом перед новой ее разновидностью, отличие которой от предыдущей интуитивно предчувствует и, не будучи из тех, кто скрывает от читателя блуждания своей мысли в поисках подхода к явлению, признается, что решил было назвать эту разновидность остротой, связанной с ходом мыслей в противоположность остроте, связанной со словесным выражением. Очень скоро, однако, Фрейд замечает, что различие, им проведенное, совершенно недостаточно и что доверяться в данном случае следует тому, что называется формой, а точнее — артикуляции означающего. В результате Фрейд заново подвергает свой пример технической редукции, пытаясь извлечь из него объяснен не того, что за этой формой скрывается, то есть субъективного согласия с тем фактом, что перед нами не что иное, как острота. Тут-то он и встречается с чем-то таким, что по схеме, примененной им к слову фамиллионъярно, анализу не поддается.

Делясь с нами всеми своими соображениями, он останавливается на какое-то мгновение — вслед за Куно Фишером, который на этом уровне и остается, — на протазисе, то есть на том, что дает высказывание собеседника Гейне, Фредерика Сулье. Фрейд усматривает в золотом тельце нечто метафорическое, и выражение это явно выступает в двойном качестве — как символ интриги, с одной стороны, и как символ власти денег, с другой. Выходит, весь смысл заключается в том, что господин из нашей истории удостаивается всех этих почестей лишь благодаря своему богатству? Не упускаем ли мы из виду главную пружину того, о чем у нас идет речь? Ошибочность такого подхода очень скоро становится Фрейду ясна. Содержательное богатство примера заслуживает внимательного изучения.

Уже в первых сведениях о том, в каком качестве выступал золотой телец, заключено понятие материи, вещества. Далее, не углубляясь во все то, чем речевое использование этого безусловно метафорического термина обусловлено, достаточно сказать, что, будучи тесно связан с тем отношением означаемого к образу, которое в основе идолопоклонства как раз и лежит, свое подлинное место получает он, в конечном счете, в той перспективе, где признание того, кто заявляет о себе: "Я есмь тот, который есмь", то есть признание иудейского Бога, требует отказа не только от идолопоклонства в чистом его виде, то есть от поклонения кумирам, но, более того, от именования всякой предстающей в виде образа ипостаси вообще — того, что предстает как основа, на которой означающее возникло. Необходим же этот отказ для поисков того сущностно потустороннего, отречение от которого как раз и является тем, что придает золотому тельцу его ценность.

Таким образом, золотой телец получает свое метафорическое значение лишь в силу того, что уже с самого начала представляет собою скольжение, сдвиг. Топическая регрессия, которую, несет с собой в религиозной перспективе то замещение Символического Воображаемым, на которое идолопоклонство и опирается, получает здесь, уже вторичным образом, достоинство метафоры, призванной выразить то, что задолго до меня было названо фетишизацией золота — фетишизацией, о которой не случайно я здесь упоминаю, ибо ее-то — и нам придется к этому еще вернуться — как раз и нельзя представить себе иначе, нежели в означающем измерении метонимии.

Итак, перед нами золотой телец, опутанный хитроумной сетью, где символическая функция сплетена воедино с Воображаемым. А как же Witz'. Может быть, он обитает здесь? Нет, искать его следует совсем в другом месте. Острота, как догадывается Фрейд, кроется в ответе Генриха Гейне, а ответ этот как раз и состоит в том, чтобы если не упразднить вовсе, то, по крайней мере, обесценить все отсылки, на которые метафора золотого тельца опирается, обнаруживая в нем того, кто неожиданно сведен к простому свойству быть всего-навсего тельцом — ценой по столько-то за фунт. Совершенно неожиданно телец этот берется как то, что он в действительности и есть — живое существо, которое законы рынка, установленные и в самом деле властью золота, само обращают в нечто такое, что продается и покупается, подобно скоту, — в "голову скота", в животное, говоря о котором не грех обратить внимание, что оно наверняка вышло за пределы возраста, указанные в определении теленка, которое находим мы в словаре Литтре, теленка-одногодка, которого пуристы-ревнители языка скотобоен называли бымолочнымтелен-ком, то есть теленком, который еще питается молоком от материнского вымени. Позволю себе заметить, что такого рода пуризм только французам и был свойственен.

Что телец на самом деле здесь совсем не телец, что он немного староват, чтобы зваться тельцом, — от этого в данном случае не уйти. Независимо от того, маячит ли на заднем плане золотой телец или нет — перед нами острота. Фрейд, таким образом, видит, что между историей фамиллионера и этой другой имеется разница, — первая из них поддается анализу, а вторая нет. Обе при этом являются-таки остротами. Что по этому поводу остается думать? А то, что перед нами два различных измерения, в которых мы с остротой встречаемся. То, с чем мы во втором случае имеем дело, предстает, о чем говорит сам Фрейд, как трюк, фокус-покус, мысленный промах. Это действительно черта, общая для целой категории острот, иной, нежели та, к которой относится фамилпионер, — острот, где слову придается, как можно было бы несколько вульгарно выразиться, другой смысл — не тот, в котором оно было сказано поначалу.

В ту же категорию, что и анекдот о золотом тельце, вписываетсяострота по поводу конфискации имущества Орлеанского Дома, осуществленной Наполеоном III вскоре после прихода его к власти. Фраза C'estlepremiervoldel'Aigleпереходила из уст в уста, восхищая всех, ясное дело, своей двусмысленностью. О ходе мысли здесь нет и речи — совершенно очевидно, что перед нами острота чисто словесная, основанная на двусмысленности, позволяющей придать слову другое значение.

Интересно в связи с этим исследовать, что за этими словами кроется, и Фрейд, приводя слово volпо-французски, действительно позаботился указать на то, что оно может означать как действие, способ передвижения, свойственный птицам, так и изъятие, ограбление, покушение на чужую собственность. Нелишне было бы напомнить по этому поводу то, о чем Фрейд умалчивает, я не говорю: не знает — а именно, что одно из этих значений исторически позаимствовано у другого и что еще в XIII или XIV столетии термин volerie, означавший прежде полет, скажем, сокола или куропатки, начал означать то нарушение одного из главнейших законов собственности, который мы именуем кражей.

Это отнюдь не случайность. Я не утверждаю, что это произошло во всех языках, но это произошло, скажем, в латыни, где слово volareприняло тот же смысл, имея то же происхождение. Это лишний повод обратить ваше внимание на нечто такое, что не лишено связи с тем, в чем мы переходим с места на место — в том, что я назвал бы способами эвфемистического выражения того, что репрезентирует в речи нарушение (viol) слова или договора. Неслучайно само слово violзаимствовано из смыслового регистра rapt (похищение живого лица), не имеющего ничего общего с тем, что мы с чисто юридической точки зрения именуем кражей (уоГ).

На этом мы остановимся и приступим теперь к рассмотрению того, для чего я ввожу здесь терминметонимия.

По ту сторону неуловимых двусмысленностей значения следует, на мой взгляд, поискать какую-то другую опору. Только она помогла бы нам определить этот второй регистр остроты, позволив объединить ее механизм с механизмом острот первого типа и обнаружить общую их причину.

Что толку мне здесь говорить вам о Фрейде, если мы не постараемся извлечь максимальную пользу из того нового, что он дает нам. Наша задача продвинуться немного дальше, предложив формализацию, о которой лишь опыт позволит нам в дальнейшем судить, действительно ли она работает, действительно ли именно в этом направлении складываются явления в общую картину.

Решение этой задачи имеет огромные последствия не только для того, что касается нашей терапевтической практики, но и для наших понятий о модусах бессознательного. Тот факт, что имеется некая структура, что структура эта оказывается структурой означающей, что эта последняя укладывает все, что относится к человеческим потребностям, в свою матрицу, является безусловно решающим.

Что касается метонимии, то я уже не однажды начинал говорить о ней — в частности, в статье, озаглавленной Инстанция буквы в бессознательном. Я даю там пример, специально подобранный на уровне тех начальных понятий о грамматике, которые остаются в памяти со школьной скамьи. Нельзя сказать, чтобы вас там особенно донимали риторическими фигурами — честно говоря, до последнего времени им никогда особого значения не придавали. Метонимия всегда откладывалась на самый конец, оставаясь под эгидой сильно недооцененного Квинтилиана. Но как бы то ни было, исходя из того уровня понятий о формах дискурса, на котором мы находимся, я взял в качестве примера метонимии тридцать парусов употребленные вместо тридцати судов. Выбор этот обусловлен еще и литературными соображениями — вы знаете, что эти тридцать парусов встречаются в одном из монологов Сида, и не исключено, что контекст этот может в дальнейшем нам пригодиться.

Говоря о тридцати парусах, мы не просто, как объясняли вам, увязывая это высказывание с реальным миром, берем часть вместо целого, так как редкие суда несут всего один парус. Эти тридцать парусов, мы не знаем, что с ними делать — либо их тридцать и тогда нет никаких тридцати судов, либо есть тридцать судов и тогда парусов больше тридцати. Вот почему я говорю, что речь следует вести о соответствии между словами. Говоря это, я разумеется, всего лишь посвящаю вас в проблематику предмета, и нам предстоит еще хорошенько разобраться в различии между метонимией и метафорой, так как в конце концов вы могли бы возразить мне, что перед нами в данном случае как раз метафора и есть. Почему это не так? Вот в чем вопрос.

В последнее время я периодически узнаю, что некоторые из вас встречаются неожиданно в перипетиях повседневной жизни с чем то таким, что они понятия не имеют к чему отнести — к метонимии или к метафоре. А это вызывает в организме многих из них нешуточное расстройство, ибо килевая качка с левого борта метафоры на правый борт метонимии чревата своего рода головокружением. По поводу посвященного Воозу стиха Гюго "и сноп его не знал ни. — жадности, ни злобы" — стиха, приводимого мною в качестве примера метафоры, — мне тоже говорили, что на самом деле это, вполне возможно, метонимия. Полагаю, однако, что мне удалось-таки в статье своей объяснить, что этот сноп на самом деле собой представляет и насколько трудно свести его к части принадлежащего Воозу имущества. Благодаря ему, заменяющему собою отца, возникает в поэме то измерение биологического плодородия, которое и определяет собою весь дух поэмы. Не случайно на горизонте, на самом своде небесном, возникает в ней серебряная нить ночного серпа, напоминающая о заднем плане происходящего, о кастрации.

Вернемся к нашим тридцати парусам и попытаемся присмотреться к тому, что я называю метонимической функцией, повнимательнее.

В метафоре еще остается немало загадочного. Тем не менее, говоря о ней, я, кажется, достаточно ясно подчеркнул то, что ее структурным источником является замещение. Метафора обусловлена функцией, которая придается означающему S постольку, поскольку означающее это замещает в цепочке означающих какое-то другое означающее.

Что же касается метонимии, то она обусловлена функцией, которую берет на себя означающее S постольку, поскольку оно оказывается с другим, соседним означающим в непрерывной цепочке связано. Функция, приданная парусу вследствие его отношения к судну, заложена не в отсылке к Реальному а в самой означающей цепочке как таковой и обусловлена она непрерывностью цепочки, а не происходящим в ней замещением. Речь, следовательно, идет просто-напросто о переносе значения вдоль цепочки.

Именно поэтому формальные способы представления, формулы, всегда могут, естественно, дать вам повод к дополнительной требовательности. Однажды, как мне недавно напомнили, я сказал, что выковываю для вас логику из каучука. На самом деле как раз о чем-то вроде этого сейчас речь и идет. В топическом построении этом обязательно остаются пробелы, потому что зиждется оно на двусмысленностях. Позвольте мне по ходу дела заметить, что не избежали этих двусмысленностей и мы. Даже если нам удается зайти в этом топическом построении достаточно далеко, то, учитывая, что идеалом для вас является однозначная формализация, от ваших требований нам все равно никуда не деться — на уровне структуры языка в том виде, в котором мы ее здесь стараемся определить, некоторые двусмысленности безусловно неустранимы.

Позвольте также по ходу дела сказать вам, что понятие метаязыка зачастую используется совершенно неадекватным способом, поскольку игнорируется тот факт, что метаязык либо предъявляет формальные требования такого свойства, что они смещают все построение, в котором он призван располагаться, либо и сам он сохраняет все двусмысленности языка. Другими словами, метаязыка нет, а есть лишь различные способы формализации-либо на уровне логики, либо на уровне той означающей структуры, автономный уровень которой я стараюсь выявить для вас в чистом виде. Не существует метаязыка в том смысле, в котором слово это означало бы, например, полную математизицию такого явления, как язык, — не существует потому, что невозможна формализация за пределами того, что дано нам в качестве изначальной, примитивной языковой структуры. И тем не менее формализация эта не только требуется — она просто необходима.

Необходима она, к примеру, и в данном случае. В самом деле, понятие замещения одного означающего другим требует, чтобы место его было определено заранее. Это замещение позиционное, сама позиция требует наличия означающей цепочки, то есть комбинаторной последовательности. Я не утверждаю, что для нее важны все присущие цепочке черты, я утверждаю лишь, что комбинаторная последовательность эта характеризуется элементами, Которые я назвал бы, скажем, интранзитивностью, чередованием, повторением.

Если мы сойдем на этот минимальный первоначальный уровень образования цепочки означающих, то от предмета нашего сегодняшнего разговора это нас уведет далеко. Минимальные требования существуют. Я не стану утверждать, будто дал вам сколь-нибудь полное о них представление. Тем не менее я уже сообщил вам достаточно, чтобы предложить формулы, которые позволят подтвердить некоторые наши соображения, исходя из примеров частного характера, каковые в данной области и по причинам принципиального свойства как раз и являются тем, из чего все положения нашего учения должны быть почерпнуты.

Именно так мы вновь и поступим, отмечая, хотя это и похоже на игру слов, что паруса эти, застилая нам своей парусиной взгляд, говорят нам в то же время о том, что в способе, которым мы их используем, они так таковые, как полноценные паруса, участия не принимают. Паруса эти никогда не повисают бессильно. То, что в значении их и в них самих как знаке оказывается сведено к нулю, немедленно обнаружится, если мы вспомним, скажем, о деревеньке из тридцати душ — деревеньке, где души селятся лишь как тени того, что ими представлено, тени, куда более невесомые, нежели слишком навязчивое присутствие их обитателей, которое другое слово могло бы в воображении читателей вызвать. Души эти, как название знаменитого романа о том свидетельствует, могут оказаться душами мертвыми — куда более мертвыми, нежели человеческие существа, которых нет налицо. Выражение тридцать огней также обнаруживает определенную деградацию и минимизацию смысла, ибо огни эти являются в такой же мере огнями угасшими, как и теми огнями, о которых вы скажете, что без огня нет и дыма, — не случайно фигурируют эти огни в словоупотреблении, метонимически выражающем то, на замену чего они выступили.

Вы наверняка возразите мне, указав, что желая провести различие, я прибегаю к отсылке смыслового характера. Я так не думаю и хочу вам заметить, что исходным пунктом послужило для меня то, что именно метонимия представляет собой базовую структуру, в которой может возникнуть то новое и творческое, что являет собой метафора. Даже если нечто метонимическое по происхождению своему оказывается, подобно нашим тридцати парусам, в ситуации замещения, перед нами уже не метафора, а нечто иное. Одним словом, без метонимии не было бы метафоры.

В цепочке, где позиция, в которой возникает феномен метафоры, определена, происходит при наличии метонимии своего рода скольжение, возникает двусмысленность. Фраза бел метонимии не было быметафоры пришла мне в голову — и совсем не случайно — как отголосок комической здравицы, которую вкладывает Жарри в уста папаши Юбю: "Да здравствует Польша, ибо без Польши не было бы поляковГ Сказано будто нарочно на нашу тему! Это острота и, что забавно, имеющая самое непосредственное отношение к метонимической функции! Мы вступили бы на ложный путь, если бы решили, будто шутка эта высмеивает, к примеру, ту роль, что сыграли в несчастьях Польши сами поляки — роль слишком широко известную. Ведь было бы не менее смешно, если бы я сказал: Дя здравствует Франция, господа, ибо без Франции не было бы французов пли: Да здравствует христианство, ибо без христианства не было бы христиан! или дажегДя здравствует Христос,… и т. д.

В примерах этих метонимическая функция видна безошибочно. Любые отношения производности, любое использование суффиксов и окончаний в языках флексивного типа опираются в сигнификативных целях на существующие в цепочке отношения смежности. Очень показателен в данном случае опыт больных афазией. Существует, собственно, два типа афазии, и когда мы находимся на уровне расстройства в использовании отношений смежности, то есть метонимической функции, субъект испытывает самые серьезные трудности, соотнося имя существительное с однокоренным прилагательным — скажем, слово благодеяние с прилагательным благодетельный или глаголом благодетельствовать. Именно здесь, в метонимическом Другом, и происходит та вспышка, что придает фразе комическое освещение — более того, создает впечатление клоунады.

Постараться уловить свойства означающей цепочки очень важно — именно потому я попытался здесь найти несколько опорных терминов, ориентируясь на которые мы смогли бы ухватить то, показателем чего выступает для меня тот эффект означающей цепочки, тот заложенный в саму ее природу эффект, который и представляет собой то, что можно назвать смыслом.

В прошлом году в совершенно аналогичную связь — которая могла вам показаться метафизической, не укажи я с настойчивостью на то, что таковой она не является, а требует, напротив, чтобы воспринимали ее на буквальном уровне цепочки метонимической, — поставил я сущность всякого смещения желания у фетишиста, Другими словами — всякой его функции, будь то до, после, рядом, но в любом случае в непосредственной близости естественного ее объекта. Речь шла об основаниях того фундаментального явления, которое можно назвать радикальной извращенностью человеческих желаний.

Теперь же мне хотелось бы указать на существование внутри метонимической цепочки еще одного измерения, которое я назову скольжением смысла. Я уже говорил вам о связи этого измерения с литературным методом, который обозначают по обыкновению

В области этой не исключена возможность предпринимать разного рода опыты, и я взял на себя задачу выбрать один роман эпохи реализма и перечитать его в поисках тех черт, которые позволили бы вам ощутить то оригинальное, что метонимическое использование означающей цепочки вводит в измерение смысла. Выбор мой, чисто произвольный, среди романов этой эпохи, пал на мопассановскогоЛГшгого друга.

Чтение его доставляетудовольствие. Попробуйте однажды сами. Едва начав, я, к изумлению своему, сразу же обнаружил то самое, на что пытаюсь здесь указать вам, говоря о скольжении. Мы наблюдаем, как герой романа, Жорж Дюруа, выйдя из ресторана, идет вниз по улице Нотр-Дам-де-Лорет.

"Получив от кассирши сдачу со своих ста су, Жорж Дюруа вышел из ресторана. Привыкнув по характеру своему и благодаря выправке бывшего унтер-офицера, выглядеть молодцевато, он расправил плечи, подкрутил машинальным армейским жестом усы и бросил на запоздалых посетителей быстрый и озирающий взгляд — один из тех свойственных милым юношам взглядов, которыми накрывают они окружающих, словно рыбацкой сетью".

Таково начало романа. На первый взгляд ничего особенного, но постепенно, от эпизода до эпизода, от встречи к встрече, вы явно становитесь свидетелями своего рода скольжения, в процессе которого существо, если судить по положению, в котором мы застаем его в начале романа, когда вышеупомянутая монета в сто су является единственным его достоянием, довольно примитивное, сосредоточенное лишь на самых непосредственных своих потребностях, на тех заботах, что доставляют ему удовлетворение любви и голода, вовлекается постепенно рядом случайностей, удачных и неудачных, но в большинстве своем все-таки удачных, ибо герой — юноша не только милый, но и везучий, в некий замкнутый круг, в систему проявлений обмена, где в элементарных, примитивных нуждах его происходит метонимический переворот. В результате, едва будучи удовлетворены, они тут же отчуждаются от него в последовательности ситуаций, где ему уже не суждено найти себе ни покоя, ни места, — ситуаций, которые от успеха к успеху увлекают его к состоянию все более полного отчуждения от того, что представляет собой как личность он сам.

Событийная канва романа, если рассматривать его в таких общих чертах, как это делаем мы, не имеет значения, так как все дело в деталях — я хочу сказать, в том, как автор романа, не выходя ни разу за пределы последовательности текущих событий и регистрируя их в выражениях насколько возможно конкретных, ставит в то же время не только героя, но и все, что его окружает, в ситуацию всегда двоящуюся, так что даже при восприятии предметов самых что ни на есть непосредственных вы все время ощущаете эффект диплопии.

Приведу в пример сцену в ресторане, ставшую одним из первых моментов, когда герою улыбнулась удача.

"Были поданы устрицы из Остенде, малюсенькие и жирные, похожие на маленькие ушки, заключенные в раковины и тающие между нёбом и языком словно подсоленные конфетки. Затем, вслед за супом, принесли форель, розовую, словно девичья плоть, и за столом началась беседа […]. То был час искусных намеков, покрывал, приподнятых словами над чьим-то секретом, как приподнимают юбки, час языковых ухищрений, искусных и замаскированных дерзостей, час распутной лжи, фраз, рисующих обнаженные картины в прикровенных выражениях, вызывающих на какое-то мгновение перед мысленным взором то, о чем нельзя говорить и позволяющих возникновение между людьми света таинственной и утонченной любви, своего рода нечистого мысленного соприкосновения, путем одновременного, тревожащего и чувственного, подобно объятию, напоминания о постыдных и желанных тайнах алькова. Принесли жаркое, куропаток…"

Обратите внимание на то, что жаркое это, этих куропаток, этот паштет из дичи и прочее собеседники ели, не обращая на них внимания, не смакуя их, будучи целиком поглощены тем, что они говорили, купаясь в ванне любви.

Всегдашнее алиби, из-за которого вы никогда так толком и не знаете, лежит ли на столе устрица или плоть молоденькой девушки, позволяет так называемому реалистическому описанию прекрасно обойтись без всякой ссылки на некий глубинный или потусторонний смысл — будь то моральный, поэтический или какой иной. И это служит прекрасным разъяснением моему утверждению, что всякий дискурс, который ставит своей целью подойти к реальноети как можно ближе, волей-неволей оказывается в перспективе непрерывного смыслового скольжения. Это составляет его достоинство, но это и доказывает, в то же время, что никакого литературного реализма просто не существует. Все, что нам удается, когда мы стараемся, описывая реальность в дискурсе, держаться к ней возможно ближе, это продемонстрировать то дезорганизующее, более того — перверсивное начало, которое проникновение дискурса в эту реальность вносит.

Если вам кажется, все таки, что мы руководствуемся лишь зыбкими впечатлениями, я предложу вам опробовать мою правоту на другом материале. Постараемся держаться на том уровне, где дискурс не выступает за Реальное поручителем, а стремится его просто-напросто коннотировать, ему следовать, быть его анналити-ком (с двумя м), и посмотрим, к чему это нас приведет. Я позаимствовал у автора, безусловно, заслуживающего внимания, Феликса Фенеона, представлять которого вам у меня нет сейчас времени, серию "Новостей в три строки", публиковавшуюся им в журнале "Ле матэн". Для публикации они были приняты не случайно, так как в них заявляет о себе талант совершенно особого рода. Попробуем, взяв несколько отрывков наугад, посмотреть, какого именно.

— Три благочестивые дамы из Дэриссара оштрафованы судьями из Дуланза зато, что слегка забросали камнями местных жандармов.

— Когда г-н Пулбо, учитель школы в Иль-Сен-Дени, звонил, созывая детей на урок, колокол сорвался и упал, едва не сняв с него скальп.

— В Клиши элегантный юноша бросился под фиакр с каучуковыми шинами, а затем, оставшись невредимым, под грузовик, который раздробил ему кости.

— В Шуази-ле-Руа на земле сидела молодая женщина. Единственное слово из ее прошлого, которое амнезия оставила в ее памяти, было: "модель".

— Труп шестидесятилетнего Дорле болтался на дереве в Аркейле с плакатом, подпись на котором гласила: "Слишком стар, чтобы работать".

— Следователь Дюпюи допросил задержанную Аверлин на предмет тайны Люзарка — однако она сумасшедшая.

— За гробом шествовал Монжен из семьи Деверденов. До кладбища он в этот день не дошел. Смерть постигла его в дороге.

— Слуга Сило поселил в Нейи, у своего отсутствующего хозяина, интересную женщину, после чего скрылся, забрав с собой все, кроме нее.

— Пытаясь найти в копилке дамы из Малакова редкие монеты, два жулика утащили из нее 1800 франков монетами самыми обычными.

— На пляже Сент-Анн (Финистер) начали тонуть две купальщицы. Некий купальщик бросился на помощь. Так что г-ну Этьен-ну пришлось спасать сразу троих.

Что тут смешного? Перед вами факты, зарегистрированные с безличной строгостью и без единого лишнего слова. Собственно говоря, в этом сведении к минимуму все искусство и состоит. То, что смешит нас, когда мы читаем: "За гробом шествовал Монжен из семьи Деверденов. До кладбища он в этот день не дошел. Смерть постигла его в дороге", — абсолютно ни в чем не соприкасается с тем шествием к кладбищу, в котором принимаем участие мы все, сколь бы различными способами мы туда ни добирались. Эффект этот не имел бы места, если бы то же самое было сказано пространнее, то есть было бы утоплено в море слов.

То, что я назвал смысловым скольжением, — это то, в силу чего, при всей строгости этой фразы, воспринимая ее, мы не знаем, на каком моменте следует нам задержаться, чтобы сообщить ей подобающий центр тяжести, удержать ее в равновесии. Это то самое ее свойство, которое я назовурасцентровкой. Никакой морали здесь нет. Все, что могло бы носить характер образцово-нравоучительный, из нее тщательнейшим образом устранено. В этом все искусство "Новостей в три строки" и состоит — перед нами искусство отрешенного стиля. При этом предмет рассказа представляет собой последовательность событий, обстоятельства которых описываются весьма скрупулезно. И это еще одно достоинство авторского стиля.

Именно это я имею в виду, когда стараюсь вам показать, что взятый в своем горизонтальном измерении, в качестве цепочки, дискурс представляет собой, собственно говоря, каток, ледяную дорожку, изучать которую не менее полезно, чем фигуры самого катания, — каток, на котором скольжение смысла как раз и разыгрывается; невесомую и бесконечную полосу, сокращенную настолько, что может показаться пренебрежимо малой, но в остроте с присущим ей измерением насмешки, унижения, беспорядка, хорошо различимую.

Именно в этом измерении — в месте пересечения дискурса с цепочкой означающих — лежит стиль остроты о полете Орла. Сюда же относится и шутка с фамиллионером, с той лишь разницей, что встречу эта последняя назначает нам в точке гамма, тогда как та, первая, поджидает чуть далее.

То, что говорит Фредерик Сулье, располагает его, очевидно, на стороне Я, в то время как Генриха Гейне поэт призывает в свидетели в качестве Другого. В начале остроты обязательно налицо обращение к Другому как месту верификации. "Так же верно, — начинал Гирш Гиацинт, — как то, что Бог передо мной в долгу". Ссылка на Бога здесь, может быть, и иронична, но она существенна. Сулье в нашем случае призывает в свидетели Генриха Гейне, который, вы уж поверьте мне, был фигурой куда более авторитетной, нежели он сам, — я не стану рассказывать здесь о Фредерике Сулье, хотя посвященная ему вЛаруссе статья на самом деле очень занятна. "Взгляните, дорогой мэтр," — обращается Сулье к Гейне. Обращение, призыв направлены в сторону Я Генриха Гейне. Именно его роль является здесь решающей.

Итак, мы прошли через Я, чтобы вернуться с нашим золотым тельцом в точку А, место языковых ролей и метонимии, ибо даже еслизолотой телец и является в самом деле метафорой, метафора это уже затасканная, повидавшая в языке виды — истоки ее, происхождение и способ порождения мы, кстати сказать, только что рассмотрели. В конце концов, то, что Сулье направляет к месту сообщения классическим, ведущим от альфы к гамме путем, представляет собой не более, чем общее место. Персонажей здесь перед нами два, но вы сами понимаете, что с таким же успехом можно было бы обойтись и одним, так как в силу самого факта, что имеется измерение речи, Другой соприсутствует каждому. Так, называя финансиста золотым тельцом, Сулье делает это потому, что помнит про себя значение этого слова, которое нам приемлемым уже не кажется, но которое я нашел-таки в словаре Литтре, — золотым тельцом называют господина, который ходит в платье, расшитом золотом, и служит поэтому предметом всеобщего восхищения. Никакой двусмысленности здесь нет, как нет ее и в немецком.

В этот момент, то есть между гаммой и альфой, происходит отсылка сообщения обратно к коду. Другими словами, на линии означающей цепочки, и в каком-то смысле метонимически, термин берется уже в иной плоскости, нежели та, в которой он был адресован первоначально. Именно поэтому и бросается нам в глаза происходящий внутри метонимии смысловой провал, снижение смысла, его обесценивание.

А это позволяет мне высказать под конец сегодняшней лекции покажущееся вам, возможно, парадоксальным утверждение, что метонимия является, собственно говоря, не чем иным, как местом, где нам приходится поместить то изначальное и принадлежащее к сущности человеческого языка измерение, которое противостоит в нем измерению смысла, — я имею в виду измерение ценности.

Измерение ценности заявляет о себе по контрасту с измерением смысла. Оно представляет собой другую сторону языка, другой регистр его. И соотносится оно с разнообразием объектов, языком уже выстроенных и помещенных в магнитное поле потребности со всеми ей свойственными противоречиями.

С книгой DasKapitalнекоторые из вас, я полагаю, неплохо знакомы. Я не говорю не о труде в целом — я не знаю, прочел ли кто-нибудь Капитал целиком, — а лишь о первом томе, который, в общем, читали все. Удивительная, изобилующая мыслями книга, в которой предстает нам — явление редкое — человек, философский дискурс которого абсолютно членоразделен. Советую вам обратиться ктой странице ее, где Маркс, формулируя так называемую "теорию частной формы ценности товара" предвосхищает в своем примечании нашу стадию зеркала.

На этой странице Маркс утверждает, что никакие количественные соотношения ценности невозможны без предварительно установленного всеобщего эквивалента. Речь не идет просто-напросто о приравнивании друг к другу определенных количеств аршинов полотна. Соотношение между полотном и одеждой — вот что должно быть построено, одежда должна быть способна представлять ценность полотна. Речь идет, следовательно, не об одежде, которую вы надеваете, а об одежде, способной стать означающим ценности полотна. Другими словами, эквивалентность, без которой уже с самого начала анализа не обойтись и на которой зиждется то, что именуется ценностью, предполагает, что оба участвующих в сравнении выражения утрачивают значительную часть своего смысла.

Вот в этом-то измерении и наблюдаем мы смысловой эффект метонимического ряда.

Чему именно служит использование смыслового эффекта в регистре метонимии и в регистре метафоры, мы в дальнейшем увидим. Оба они, однако, связаны с тем принципиально важным для нас измерением, которое и позволяет нам перейти в плоскость бессознательного, — с измерением Другого. Другого, без апелляции к которому нам не обойтись никак, ибо именно Другой является местом остроты, ее восприемником, ее стержнем.

Именно этим мы на следующей лекции и займемся.

27 ноября 1957 года