Часть IV. Юность и эволюция идентичности

Глава 10. Легенда о юности Максима Горького[146]


...

1. Страна и мир

В самом начале фильма появляется русская «троица»: безлюдные равнины, Волга, балалайка. Необозримые просторы центральной России открывают свою мрачную пустоту, — и тотчас же звуки балалайки нарастают до бурного крещендо, как бы говоря: «Ты не один, мы все здесь». По широкой Волге пароходы везут тепло укутанных людей в глухие деревни и перенаселенные города.

Противопоставление громадной страны островку маленькой, пестрой общины составляет, таким образом, первоначальную тему фильма. Нам напоминают, что слово «мир» («mir»), используемое для обозначения сельской общины со всеми ее членами, означает к тому же «мир в целом» (World), и что «на миру и смерть красна». В глубокой древности викинги называли русских «жителями городищ» («the people of the stockades»), поскольку находили их скученными в компактных, обнесенных частоколом селениях, где они таким образом переживали суровые зимы и укрывались от диких зверей и врагов, не забывая о развлечениях, хотя бы и грубых.

Большой пароход подходит к пристани, заполненной веселыми, празднично одетыми встречающими. Среди них — близкая родня двух пассажиров парохода: недавно овдовевшей Варвары и ее сына Алёши. Мы первый раз видим его симпатичное маленькое лицо с широко открытыми глазами и ртом, когда Алёша, выглядывая из-за длинных юбок матери, с благоговейным страхом рассматривает шумную родню, которая обступает и поглощает их. И как только он отваживается побольше выглянуть из-за матери, так сразу грубые шутники проверяют запас его любопытства. Озорная маленькая кузина показывает язык и громко кричит на него, а дядя хватает за нос и мягко надавливает, как на кнопку, одновременно с гудком парохода. Симпатичный молодой парень, глядя на него, громко хохочет, с виду добродушно, но поди, разберись тут. Наконец мальчику дают подзатыльник и заталкивают в лодку.

Затем мы видим, как все семейство, тяжело ступая, плотной колонной движется по середине улицы, напоминая процессию паломников или, может быть, группу арестантов — или то и другое одновременно. Скрытые голоса враждебной молвы становятся громче. Кто-то шепчет: «Они настойчиво требуют у отца раздела имущества». Кто-то намекает, что овдовевшая мать Алёши вернулась домой за приданным, назначенным ей отцом, но им же и удержанным, поскольку она вышла замуж против его воли. Бабушка, чья крупная фигура возглавляет процессию, причитает шепотом: «Дети, дети», — как если бы с потомством не было сладу.

Затем мы видим эту большую семью дома: все скопились в маленькой комнате и охвачены вереницей странных настроений. Балалайка что-то наигрывает, вызывая у слушателей непонятное чувство, грустное и беспокойное. Как будто вместо молитвы перед едой, уже стоящей перед ними на столе, эти люди предаются музыкальному состраданию самим себе — все вместе, но каждый по-своему. Старый мастер Григорий выражает тему самосострадания самым поразительным способом: в ритме песни он хлопает себя по лысине. И не ясно, от чего больше он получает удовольствие — от ритма или от этих хлопков.

Как бы очнувшись, дядя Яков резко обрывает игру. Он делает глоток (водки?), занюхивает (луком?) и начинает наигрывать веселую, ритмическую мелодию, напевая какую-то бессмыслицу о сверчках и тараканах. 150 Звучит бешеное и электризующее крещендо, слишком быстрое для того, чтобы его мог схватить западный ум. Затем мы видим Цыганка, пляшущего вприсядку.


150 Очевидно, читатель уже заметил отклонения (в сценарии фильма или в его воспроизведении Эриксоном) от текста известной со школы трилогии Горького. Однако мы не вправе что-то изменять в авторском тексте, тем более, что эти отклонения, в целом, не оказывают существенного влияния на принципиальные оценки и выводы автора. — Прим. пер.


Цыганок молод и красив, — и когда он раскатывает рукава, выпускает низ рубахи и, вообще, «распоясывается», все получают от пляски огромный заряд бодрости. Он подпрыгивает и приседает, дробно стучит каблуками, — и вся переполненная комната вторит ему, как будто в веселом землетрясении: трясется мебель, дребезжит посуда, даже вода в графине колеблется.

Это в высшей степени мужское представление сменяется затем сценой щедрой женственности. Гости уговаривают сплясать саму бабушку. Бабушка — поистине громадная старуха, плотно одетая, с тяжелой головой, широким лицом и доброй, приветливой улыбкой. И этому тяжелому созданию сначала удается быть по-детски застенчивой, затем — по-девичьи привлекательной, а немного спустя — уже нести в танце свой могучий стан с чрезвычайным достоинством, легкостью и обаянием.

Ее ноги ступают осторожно, фигура сохраняет прямую и величественную осанку; медленно поворачиваясь, бабушка разводит руки — сначала одну, потом другую — и снимает тяжелую шаль, как бы обнажая перед всеми груди кормилицы.

В этот момент она неожиданно останавливается, бледнеет и закутывается в шаль. Музыка обрывается, движение замирает. Все взоры устремлены на дверь: вошел дедушка. Разумеется, мы даже не заметили его отсутствия. Однако ничто не может пересилить тот подтекст, что только в его отсутствие бабушка могла открыть свое сердце и тело детям.

Эти насыщенные энергией сцены отмечают счастливое начало или, точнее, указывают на счастливое прошлое. Как представителям западной культуры, нам было бы лучше настроиться на то, что в этом фильме нет счастливого конца: нет истории любви и нет истории успеха. То, что мы видим вначале, есть воспоминание о делах минувших дней; а в конце нас ждет будущее, в котором несомненно лишь одно: оно будет горьким. «Горький» (Gorky) означает «горький» (bitter).

Вошел дедушка, и с ним — скупость и ненависть к людям. Его лицо застыло в напряжении, движения отрывисты, — он полон нескрываемого возбуждения. Оказывается, он уходил, чтобы купить скатерть, и не какую-нибудь, а белую. По тому, как он по-детски показывает ее всем, становится ясно, что для него эта белая скатерть — символ его положения. Дедушка пытается воспользоваться вечеринкой, чтобы еще раз самовлюбленно похвастаться перед всеми: сейчас он достаточно богат, чтобы купить себе белую скатерть. Он — хозяин маленькой красильни, хотя и не защищен от пролетаризации.

Тотчас же раздаются шепот и возгласы, поднимающие вопрос о его собственности. Когда он собирается отойти от дел и разделить свое богатство между уже достигшими почти средних лет сыновьями?

Так как сердитый шепот усиливается, дедушка визгливо кричит: «Цыц, окаянные! По миру пущу!» Его голос выдает отчаяние и, в то же время, последнее усилие загнанного в угол зверя. Визгливый крик деда служит, вероятно, сигналом для сыновей, которые перекидываются кровожадными взглядами. Вскоре они уже катаются по полу, в пьяной ярости колотя друг друга. Рубаха на дедушке спущена с плеч, рукава — оторваны. «Ведьма, — воет дед, — народила зверья!» — тема, которую следует запомнить.

Гости в испуге разбегаются, праздничный стол разгромлен, а бедный маленький Алёша прячется на печи — обычном убежище русских детей. Для первого дня он видел достаточно. До сих пор Алёша не сказал ни слова. Что все это означало и будет означать для него в конце, можно понять лишь из того, как он действует или, на самом-то деле, воздерживается от действия по мере того, как его позиция развивается в ходе встреч и столкновений с разными людьми.

Чтобы можно было сосредоточиться на этих встречах и столкновениях, я вкратце обрисую историю в целом.

Отец Алёши, Максим Пешков, уехал из дома родственников жены, Кашириных, несколько лет назад. Он умер в далеком краю. Его жена Варвара, с сыном Алёшей, были вынуждены вернуться к своей родне. Каширины очень жадны. Дядья (Ваня и Яков) хотят, чтобы дряхлый дед передал им свою красильню. Он отказывается. Вначале они сводят с ним счеты «грубыми шутками». Дед в отместку порет маленьких внуков. Один из дядьев поджигает красильню, — и начинается распад семьи. Мать Алёши в конце концов находит убежище в браке с мелким чиновником и перебирается из слободы в город. Алёша остается с дедушкой и бабушкой и должен стать невольным свидетелем экономического и ментального упадка старого Каширина. Мальчик находит друзей за пределами семьи, сначала среди прислуги, а затем — среди слободских детей. В доме есть еще старый мастер Григорий, во время пожара потерявший зрение, и Иван («Цыганок») — подмастерье, которому вскоре суждено погибнуть. На улице Алёша заводит дружбу с ватагой бездомных мальчишек и с мальчиком-калекой, Лёнькой. Однако решающее значение имеет его встреча с таинственным дедушкиным жильцом, который впоследствии будет арестован полицией как «анархист». В конце фильма мы видим повзрослевшего Алёшу (теперь ему двенадцать, а может и четырнадцать) с решительным видом всматривающегося в горизонт. Он оставляет распад семьи позади. Практически ничего не говорится о том, что лежит впереди.

На протяжении всех этих сцен Алёша почти ничего не говорит и не делает. Он редко в чем-то участвует, но очень внимательно наблюдает за происходящим и, обыкновенно, реагирует как раз тем, что воздерживается от участия. Такая драматизация через недействие вряд ли служит характерной чертой того, что мы, западные зрители, считаем историей.

Изучая эти несовершенные, равно как и совершенные поступки, я постепенно пришел к убеждению, что истинное значение подобных сцен есть значение полустанков на пути сопротивления мальчика искушениям, причем таким искушениям, какие нам совершенно незнакомы.

Если перевести это на язык наших радионовостей, то получится следующее: покорится ли Алёша первобытному фатализму бабушки? Сделает ли его пессимистом предательство со стороны матери? Возбудит ли в нем садизм деда гневное желание убить «отца» — и поверхностное раскаяние? Склонят ли его дядья-братоубийцы к тому, чтобы разделить их преступления — и пьяное обнажение души? Вызовут ли у него слепой и калека парализующую жалость и дешевое милосердие? Помешает ли ему все это стать новым русским — стать Горьким?

Психология bookap

Таким образом, каждая сцена и каждый значимый персонаж олицетворяет искушение регрессировать к традиционной морали и к древним обычаям его народа, соблазн оставаться скованным традиционным супер-эго внутри и крепостным правом снаружи. В положительном плане, мы видим, что Алёша обретает уверенность в себе, как если бы он дал тайную клятву; и, кажется, он посвящает себя укреплению верности еще не оформленной в сознании цели.

Конечно, представители западной культуры привыкли отождествлять то, что мы называем здесь искушениями, со странностью русской души — и с ее православием. И нас раздражает, когда люди не остаются верными тому сорту души, который они разрекламировали и который стал их опознавательным знаком. Но мы должны постараться понять: Алёша, благодаря своей судьбе «перемещенного» Пешкова среди Кашириных, демонстрирует промежуточные стадии неожиданно появляющегося нового русского типа души, русского индивидуализма. Не Лютер и не Кальвин раскрыли для него новые глубины души; и не отцы-основатели и первопроходцы открыли для него еще не нанесенные на карту континенты, где он мог бы преодолеть свое внутреннее и внешнее рабство. Сам по себе, без посторонней помощи и в тайном соглашении с родственными душами, он должен научиться протестовать и развить — в самом широком смысле — «протестантскую» мораль.