БАБУШКИН СУНДУК

Жизнь проходит, как сердитая соседка, не кланяясь.

Фаина Раневская


...А сравнительно недавно окованный медью сундук запросто можно было найти на московской помойке. Это сейчас они стали антиквариатом, а тог­да с ними расставались безжалостно: крупная вещь не вписывалась в пере­езд из коммуналки в центре в спальный район. Подтаявшие комочки на­фталина в углах напоминали о временах, когда зимние вещи не только хранили годами, но еще и перелицовывали. А уж какой-нибудь габардино­вый отрез — чуть ли не трофейный — и вовсе берегся "для внучки на пальто".

В начале 1990-х, когда радио и телевидение радостно стращали: грядут го­лод, разруха, гражданская война, — моя покойная бабушка Раиса Григорь­евна, дымя "пегасиной", с бесконечной иронией комментировала: "Ну что мне этот молодой человек рассказывает! Как будто он их видел, голод с разрухой! Он бы лучше у меня спросил!" У них мало кто что спрашивал: ставшие старухами в пятьдесят, знающие секреты обращения с гнилой кар­тошкой и умевшие приготовить три блюда из килограмма костлявой моро­женой мерзости, они никому не были интересны. Некоторые все же стали "антиквариатом": прибежали поворотливые девочки с диктофонами, отку­да-то повытрясли старые фотографии... Но это если старухи имели отно­шение к знаменитостям, к тому, что принято считать историей, — "Стару­хи были знамениты тем, что их любили те, кто знамениты... " — к полити­ке, к войнам и репрессиям... ну хоть к театру и кино на худой конец.

Остальные ушли, ничего не сказав в камеру: она не жалует старух. И ни­кто не склонил головы перед незаметным, растянувшимся на десятилетия тихим подвигом миллионов женщин, не прыгавших в тайгу с парашютом и не покорявших целину, а лишь стоявших насмерть на порогах своих — и каких, мы-то знаем! — жилищ с выполосканной до скрипа тряпкой и кви­танцией "за свет".

Нас больше нет. Сперва нас стало меньше,

Психология bookap

Потом постигла всех земная участь.

 Осталось только с полдесятка женщин,

Чтоб миру доказать свою живучесть.

Психология bookap

Мы по утрам стояли за кефиром,

Без очереди никогда не лезли,

Чтоб юность, беспощадная к кумирам,

Психология bookap

Не видела, как жутко мы облезли.

Дрожали руки, поднимая веки,

Чтоб можно было прочитать газету.

Психология bookap

Мы в каждом сне переплывали реки,

И все они напоминали Лету...

Юнна Мориц


В моей семье откуда-то взялось и дошло до меня выражение: "Опрятной женщине, чтобы вымыться, достаточно и стакана воды". Только представьте себе, как она, эта не ко времени опрятная женщина, несла стакан — ско­рее, алюминиевую кружку — к себе в комнату или в какой-нибудь угол, в лучшем случае отгороженный занавеской, или куда там еще его надо было донести. И заодно додумайте, как происходило само мытье — и на что по­хожа жизнь, которая породила эту мерку. Грязно-серые — не от заношен­ности, а от природы — рубашки назывались "смерть прачкам". Удивитель­но ли, что столь многие женщины старшего поколения буквально помеша­ны на чистоте — и как же они раздражали нас, уже считающих газовую колонку недостаточно удобной, уже находящих естественным и нормаль­ным, что из крана течет горячая вода. Правда, течет с перебоями и ржавая, но ведь течет! Ужасно смешно, не правда ли, что какая-нибудь "свекровь номер один" всерьез гордилась белизной своих вручную выстиранных на­волочек — как будто больше нечем. Делать вам нечего, Нина Николаевна, зачем же так себя мучить? Делать — по большей части — было действи­тельно нечего.

В том смысле, что иной формы контроля за грозной и непредсказуемой действительностью, кроме маниакального доведения до блеска личного имущества, не предполагалось. Отсюда и специфические ценности: "Лицо хозяйки — унитаз". Хлоркой и вонючим хозяйственным мылом — а иначе все кругом грязью зарастет, не дом, а помойка; как же не стыдно так опус­титься — чайные чашки, вы подумайте, совершенно черные изнутри, а сода на что? Помойка, между тем, все равно наступала:

"И вот сидим мы все вместе за праздничным столом, накрытым в канун Великого Октября. Канцелярские столы покрыты газетами, сервированы гранеными стаканами, чашками без ручек, алюми­ниевыми вилками, пластмассовыми тарелками — вот они, драго­ценные черепки нашего подлинного быта, именно из такой посу­ды мы привыкли питаться. [...] Цветы красуются в бутылках из-под молока. Вместо пепельниц консервные банки. Но мы доволь­ны нашей сервировкой, мы очень любим служебные сабантуи.

Бывают, конечно, еще и домашние, семейные праздники, где вы­ставляется заветная посуда и стол накрывается белой скатертью. Но мы так выкладываемся по случаю семейных торжеств, что нам не только праздник — нам белый свет не мил"28.


28 Петкевич И. Плач по красной суке. СПб: Амфора, 2000. С. 22—23.


Это из романа Инги Петкевич "Плач по красной суке". Все сказано одним названием. И ни от какого "родства" — исторических корней — отказы­ваться не только глупо и неприлично, но еще и совершенно невозможно: все мы постсоветские женщины, всем так или иначе разбираться со своей персональной "помойкой" — свалкой выброшенных за ненужностью ве­щей, слов, привычек, иллюзий. Не спешите утверждать, что это не имеет к вам никакого отношения: отказываться от родни и скрывать свое проис­хождение — это ведь тоже часть традиции, и вы знаете, какой...

Про определенный тип старух говорили: "из бывших" — или, как выража­лась старенькая няня одной моей коллеги, "из когдатых женщин". Незамет­но, как это свойственно времени вообще, "бывшими" стали уже не воспи­танницы института благородных девиц, а комсомолки-физкультурницы-рабфаковки; а там подошла и очередь предвоенного поколения — "их бра­ли в ночь зачатия, а многих даже ранее", и далее — без остановок. Доста­лось всем.

Как же они справлялись? Как одевались, из чего и во что перешивали? Как отоваривали все эти бесконечные карточки и талоны, как изворачивались хоть что-нибудь приработать, когда и это тоже было нельзя? Как рожали и растили детей, как вообще на это отваживались? Как вставали в кромешном зимнем мраке на службу, куда невозможно было опоздать? Чем держались? О, в нас гораздо больше от них, чем мы догадываемся: от их привычки по­стоянно беспокоиться черт-те о чем и утешаться малым, от их тоски по празднику и упрямого равнодушия к тому, кого опять "всенародно избра­ли", от их надорванного хребта и горького юмора, от их доходящего до аб­сурда терпения и странной приверженности к особому способу заваривать кофе или ставить пасхальный кулич. На мои "научные" по молодости воп­росы о том, сколько же именно следует месить это раз в году бывающее, восхитительное, смуглое, лоснящееся тесто с родинками изюма бабушка от­вечала: "Пока жопа не взмокнет", театрально понижая голос на заветном словце. Другая бабушка, изувеченная на войне страшной непоправимой хромотой, полола грядки лежа: а что такого? Она же тихо, но всерьез осуж­дала меня за то, что я не помню, сколько у меня в хозяйстве постельного бе­лья: как же так можно? А пожилая профессор-педиатр на все ахи-охи по по­воду здоровья нации басила: "Мы выросли. И они вырастут..."

Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабуш­ки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ре­бенком или три дня на аборт — вот и весь выбор. (Подумайте о недопусти­мой роскоши что-то почувствовать по этому поводу, если это твоя жизнь и другой не предвидится.)

И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы про­блемы мы ни нажили в связи с таким — на поколение назад смещенным — особым их значением в жизни внучек... Конечно, материнская фигура бес­конечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладыва­ет массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью... Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы-то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число малень­ких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.

Бабушка, видишь, я мою в передней пол.

Психология bookap

У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.

Глажу белье, постелив одеяльце на стол,

И дети мои читают Оливер-Твиста.

Психология bookap

Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,

Не перегрев сковородку, совсем как надо.

В мире, где Хаос дышит сивухой в лицо,

Психология bookap

Я надуваю пузырь тишины и уклада.

Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,

Я потери несу, отступаю к самому краю:

Психология bookap

Рис еще промываю в семи водах,

А вот гречку уже почти не перебираю.

Бабушка, видишь, я в карауле стою

Психология bookap

Над молоком, и мерцает непрочная сфера...

Вот отобьемся — приду наконец на могилу твою,

Как к неизвестному воину, бабушка Вера!

Марина Бородицкая.

Из сборника "Я раздеваю солдата"


Я хочу рассказать вам несколько историй о наследстве — полученном и не полученном, но одинаково важном. О том, что можно найти в "бабушкином сундуке", куда до нас и даже до нее складывались невидимые части на­следства "по женской линии", ненаписанной и невостребованной женской истории. Если вы вообще читаете эту книжку, вряд ли возникнет вопрос о том, зачем туда заглядывать. Кларисса Пинкола Эстес называет это "соби­ранием костей" и рассказывает восхитительную и ужасающую — именно так, одновременно и только одновременно! — легенду о Костяной Женщи­не или Волчице, La Loba, собирающей в пустыне и пением оживляющей ко­сточки. Из кажущихся мертвыми и бессмысленными фрагментов — живое и целое:

"Есть старая женщина, обитающая в тайном месте, которое каж­дая из нас знает в своей душе, но мало кто видел воочию. Как и старухи из сказок Восточной Европы, она дожидается, когда к ней придет сбившийся с пути скиталец или искатель.[...]

Единственная работа La Loba — собирать кости. Она собирает и хранит главным образом то, чему угрожает опасность стать поте­рянным для мира"*.

"Старухи из сказок Восточной Европы" — это компания Бабы-яги, которая и сама-то — Костяная нога, и обращаются к ней поневоле, в трудной и без­выходной ситуации. "Забор из человечьих костей" — граница ее владений, именно при взгляде на них замирает от ужаса Василиса, да и кто бы не ис­пугался? Однако вскорости оказывается, что черепа на заборе находятся не столько для устрашения, сколько для света. Того, за которым приходит Ва­силиса.

Как-то само выходило, что на наших женских группах работа нередко по­ворачивалась к семейной истории, генеалогическому древу. Не только ба­бушки, которых мы все-таки знали и помним, но и прабабушки и даже еще более дальние предки оказывались вдруг хранительницами страшных тайн или исцеляющих посланий — чаще, впрочем, и того, и другого. Разумеется, в работе мы имеем дело не с фактологией, — это же не следственный экс­перимент! — а с семейной легендой, в которой каждая деталь и предмет сохранился не случайно, которую общими усилиями соткали многие люди. Кто-то из них все пересказал по-своему, кто-то многозначительно промол­чал, кто-то добавил ярких красок, и у всех были на то свои причины.

Мы носим в себе всю историю своего рода — и мужчин, и женщин, — не ощущая этого; она говорит с нами сотнями разных способов, да слышим мы не всегда. Я иногда думаю, что потребность в "собирании костей" про­сыпается и начинает властно заявлять о себе тогда, когда, говоря словами Эстес, "вы сбились с пути и, конечно, устали". Это бывает, когда подступает очередной кризис идентичности, когда старые ответы на вопросы "Кто же я такая, куда иду, чего хочу?" оказываются бессмысленными, а новых еще нет. Так происходит и тогда, когда выбита почва из-под ног, отнята при­вычная роль, а нужно на что-то опереться. Разумеется, прошлое рода — не единственный ресурс, "косточки" хранятся не только в нем.

У нас, однако, есть особые причины со страхом и надеждой искать свои ответы именно в семейном древе; обращаясь к памяти предков, мы не только ищем отгадок или помощи, но и исполняем что-то такое, что жиз­ненно важно сделать: оплакиваем, прощаем, соединяем оборванные нити, в конце концов, просто подтверждаем: они были, поэтому и мы есть. Мо­жет быть, потребность рассказать историю своей семьи тем сильней, чем сильней чувство уязвимости, хрупкости людей и семьи перед "превосхо­дящими силами противника". И дело тут не только в общечеловеческом переживании бренности бытия: в нашей памяти слишком много грозных напоминаний о том, что мы сами, да и наши родители, и их родители — выжившие, что мы пришли в этот мир не благодаря, а вопреки историче­ским обстоятельствам.

"Много лет, не востребованные славой, судьбы моих родных и знакомых просятся пожить на бумаге. А их пойманные фотогра­фом лица с тихим, немым укором смотрят на меня, прижатые тол­стым стеклом к массивной дубовой столешнице моего видавшего виды письменного стола. Эта величественная рухлядь со стили­зованными под когтистые лапы тигра ножками досталась мне от деда. Письменный стол — самая дорогая вещь, перешедшая ко мне от прошлых поколений, ведь его таинственные полирован­ные когти были первым посторонним объектом, осознанным мною в новом великанском мире. Да еще острый запах ваксы от натертого до блеска паркета, по которому я подползала к завет­ной цели, стоило меня на секунду спустить с рук"*.

Все так, и тем не менее... Не только классика — вечность, песчинка в ча­сах истории; в часах этой истории в качестве песка насыпана лагерная пыль, а стерты в нее наши предки — взаправдашние и возможные. Совсем скоро, через десяток страниц, в той же книге того же автора мы убедимся в неслучайности столь сильной потребности дать своим родным "пожить на бумаге": "Свадьбу отгуляли осенью 1917 года, сразу после Успения. Это был последний раз, когда большая и дружная семья собиралась вместе. Никто тогда и подумать не мог, что больше они уже никогда не увидят друг друга"*.

Как всякая реальная потребность, потребность "собирать кости" находит себе разные формы удовлетворения. Кто-то пишет о своих родных прозу или воспоминания, кто-то восстанавливает (а то и сочиняет) себе дворян­скую родословную, кто-то наводит порядок в семейном альбоме, кто-то за­поем смотрит сериалы (которые часто, по сути, и есть лубочные семейные саги), кто-то читает страшные и дивные тексты Улицкой или Петрушевской, кто-то идет в храм помянуть своих покойников... Каждая из нас воль­на делать все это и многое другое. А еще мы работаем с этим материалом на группе. И очень часто "входом" в завораживающий лабиринт семейной истории оказывается что-то очень простое — присказка, пейзаж, вещь или имя. Имена, конечно, обладают собственной магией, без них и поминове­ние дается с трудом. Как-то раз во время перерыва на обед я встретила в коридоре нашего института Марину Бородицкую, чьи стихи давно и нежно люблю и с особым удовольствием цитирую в этой книге. "Ты что сегодня делаешь?" — "Американца перевожу, а ты?" — "А у меня семейная исто­рия, родовое древо по женской линии". — "Ох, это я бы даже переводить не смогла: я как услышу, что прабабушку звали Марфа Несторовна, сразу плакать начинаю". Уверяю вас, Марина — человек в высшей степени здра­вый, стойкий и трезвый; просто, как у поэта и переводчика, ее чувстви­тельность к тому, что означает слово, выше среднего. Я же во время рабо­ты не плачу, — но только потому, что свое отплакала и отговорила во вре­мя собственной работы с семейным древом (нас учили именно так — на себе).

А с вещами в нашей культуре вообще сложились непростые отношения: где-то у Мандельштама сказано, что как только возобладал материализм, стала исчезать материя. "До основанья, а затем...", одним словом. Вещи женские не стали исключением, разве что их уязвимость перед хаосом и разрушением оказалась еще большей: самые мягкие пошли на бинты и по­ловые тряпки, а самые твердые — "камушки" — были выменяны на муку, мыло, драгоценный пенициллин...

Странные, слишком значимые и оттого какие-то нескладные отношения с одеждой, "тряпками" — это тоже из сундука:

"Никто и нигде не озабочен так своими нарядами, как мы (рань­ше, правда, мы больше думали об их отсутствии). [...] Вечерние платья в будни, черное в жару, свитера на светском рауте, пре­увеличенные каблуки и косметика — почти всегда наша женщи­на выглядит чуть-чуть слишком. Уместность наряда редка, как попадание в яблочко у косого мазилы.

В общем, мы — простые ребята. Денег на одежду тратим немеряно, выглядим совсем не так, как хотим показать, встречных-поперечных уличаем в обмане, сами, как говорили в школе, "врем всем своим видом", бодро живем интенсивной вещевой жизнью. И будем продолжать жить. До стабилизации или полно­го краха, что для нас примерно одно и то же. При богатстве и достатке, спокойном завтрашнем дне деньги начнут тратить на совсем другие, серьезные и основательные проекты. А начнись опять разруха и хаос, снова примемся шить штаны из занавесок и бороться с молью"29.


29 Евгения Двоскина. Мелкие пуговицы. Заметки, записки, рисунки — очерки нравов москов­ских улиц, уходящей моды, проходящих мимо людей. М.: Время, 2002. (Книжка небольшая, наблюдательность — выше всяческих похвал, главное отличие от литературы "на темы моды" — в авторской позиции: пустяки неспроста, внимание к ним помогает понять, при­нять и справиться. С чем, сами знаете.)


Казалось бы, такой легкий, ироничный текст, да еще на тему, которая офи­циально много лет считалась "не нашей" — было даже такое слово "ве­щизм". Неофициально же, как всем нам известно, озабоченность по поводу вещей и в особенности одежды просто зашкаливала — и было отчего. И вот в этом-то легком тексте, как стекляшка в буханке черного, вдруг скрип-хрусть: "а начнись опять разруха и хаос". Да. Вот оно, пойманное, как та моль: нет и не было безопасности, все наши усилия устроить хоро­шую жизнь — это слабенькая, хотя и постоянная попытка отгородиться от хаоса. Старая вещь это знает. Вещь напоминает, что был дом, стол, свет, се­мья, — и о том, как все это непрочно, а иногда — и о том, как случилось то, что случилось.

"Бабушка моей знакомой, будучи в молодости женой высоко­поставленного то ли красноармейца, то ли чекиста, любила кра­сивые вещи и приобретала их по возможности. Времена были тяжелые. Мужа ее вскорости арестовали и расстреляли как вра­га народа, а ее отправили в лагеря. Красивые вещи, как вы­яснилось из достоверных источников, оказались в известном ей доме высокопоставленного партийца, избежавшего участи ее мужа.

После многих страшных лет лагерей бабушку реабилитировали. Она возвратилась в Москву. Ей, что вполне понятно, захотелось вернуть свои красивые вещи, и она что-то такое предпринимала в этом направлении. Нынешний обладатель ее красивых вещей, видимо, прознав про это, испугался и сдал их в комиссионки, причем в разные. Не имея достаточно средств, чтобы выкупить все свои вещи, бабушка ограничилась покупкой абажура.

— Этот абажур висит в моей комнате, — заметила девушка, рас­сказавшая мне эту историю"30.


30 Балабанова И., Гурикова А., Леонтьева Н. Девичий Декамерон. М.: ОГИ, 2002.


В этом сюжете — таких вообще-то тысячи — самое поразительное для меня то, что записан и рассказан он явно молодыми женщинами и нашел свое место в россыпи баек и воспоминаний о мужчинах, романах, изменах и прочих пре­вратностях личной, любовной жизни. Остроумные молодые дамы без стесне­ния — и не без горчинки, если вчитаться, — повествуют "о своем, о девичь­ем" при свете все того же абажура; история называется "Возвращение".

Почему-то мне очень хочется верить, что бабушка рассказчицы действи­тельно приобретала свои "красивые вещи", что они — включая и этот са­мый абажур — были не реквизированы у каких-нибудь лишенцев, а хотя бы выменяны на барахолке. Возможно, я хочу слишком многого...

Иногда в начале групповой работы я прошу вспомнить и описать любую вещь, которая прожила в семье долго. Может быть, у нее нет официального статуса "семейной реликвии", но это вещь с душой и памятью. Какая это душа и о чем память, хорошо видно из самих описаний. Вот несколько, взя­тых почти наугад из моих записей:

—   Серебряные сережки, вот они на мне. Прадед с ярмарки привез трем дочкам одинаковые подарки, чтоб не обидно. Моей бабушке достались такие же, дешевенькие, как сестрам, перед самой кол­лективизацией. Потом уж какие ярмарки — потом Казахстан.

—  Икона Богородицы. С ней была такая история: немцы, когда город взяли, у нас в доме стояли постоем, все ценное забрали. У нее был серебряный оклад. И вот когда они отступали, такой был мо­мент — ничей город, то ли ушли, то ли еще нет. Тихо стало, баб­ка моя и вышла посмотреть, что и как. А икона наша среди улицы лежит ликом вниз, прямо на грязном снегу. Оклад содрали, а саму выбросили, и почти к воротам. Вот она у нас и семейная.

—   Шляпный болван моей прабабушки. Она была модистка. Вещь вроде ненужная, но живет, и уж, конечно, не мне ее вы­брасывать.

—   Портрет бабушки акварельный. Когда она пропала без вести на войне, кто-то из родни обклеил траурной каемкой. А дед увидел, страшно разъярился и стал отдирать. С двух сторон отодрал, не выдержал и побежал ругаться, кто сделал, чего живую похорони­ли. Так у этой картинки с двух сторон траур, а с двух нет. Бабуш­ка вернулась еле живая, не до картинок было. Так и осталось.

—   Специальный ножичек — тупой, с крючочком, с перламутровой ручкой, маленький — чтобы чистить апельсины. Я попробовала, когда подросла, — вроде неудобно или непривычно. Это из ка­кой-то жизни, где во всем порядок и для каждой мелочи свой ин­струмент.

—  Костяной вязальный крючок. Бабушка была не рукодельница, это ее сестры, она рано умерла и, говорят, дивно вязала. Всех этих воротничков-салфеточек, конечно, не осталось, пропали.

—   Фотография молодых бабки с дедом на курорте. Все женщины в крепдешине, такие хорошенькие, смеются, прямо Голливуд. И внизу наискосок надпись: "На память о Ялте. 1939 год".

—  У меня в семье это кактус, любимец деда. Растет он медленно, лет ему не знаю сколько, внизу уже в какой-то коре и лысый. Бабуш­ка его называла "Гошин урод" и все ворчала, что он мешает. Но он очень красиво цвел, буквально день или два, и я сама слыша­ла, как она ему вслух выговаривала, что мало. Когда деда не ста­ло, хотите верьте — хотите нет, кактус цвести перестал, а бабуш­ка его как-то даже полюбила.

—   Швейная машинка "Зингер". Берет все, от шифона до брезента. Простой, надежный механизм — конь, а не машина, захочешь — не испортишь. И хороша серьезной механической красотой. Она прокормила всю семью в эвакуации, расстаться с ней ни у кого рука не поднялась, так и живет. Последний раз я на ней шила мешки для переезда — считай, она меня перевозила.

Описания эти смиренны, как и их предмет. А дальше бывает работа — раз­ная, как всегда в группе.

ИСТОРИЯ РОЗОВОЙ ШЛЯПЫ

Сложила на коленях руки,

Психология bookap

Глядит из кружевного нимба,

И тень ее грядущей муки

Защелкнута ловушкой снимка.

Психология bookap

Как на земле свежо и рано!

Двадцатый век, дай ей отсрочку...

Белла Ахмадуллина


Вера — умница, красавица и удачница. Должность, дети. Немного суховата, сама это знает. Говорит, что чувствует себя недостаточно женственной — с тем и пришла.

Начали мы, понятно, с семьи Вериного детства. Папа — "хороший мужик", большой начальник, редко бывает дома. Мама — "ценный специалист", "все по правилам". Бабушка, на которой держится дом: "Я с ней страшно конфликтовала в детстве, особенно в юности. Успела помириться до ее смерти, но доставала она меня страшно. Неласковая, не сочувствующая, просто какой-то соляной столп, железяка. Это уж я потом поняла, что и ей досталось. Но она почти никогда и ничего не рассказывала. Наверное, не могла".

Ведущая: Вера, что для тебя важно в этой истории? Я вижу, что ты сей­час волнуешься.

Вера: Я хочу встретиться не бабушкой, а с ее матерью, Верой Андреев­ной. Мне кажется, что на ней что-то прервалось, сломалось.

Как обычно, мы строим "место встречи" из ничего: несколько стульев да воображение. Воображение, замечу, не одного человека (героини), а наше общее. Семейные истории у нас, конечно, очень разные, а та, большая — одна. Итак, Вера в роли своей прабабушки и тезки:

Вера (из роли Веры Андреевны): Я сижу на веранде. Накрыт стол к чаю, теплый летний день.

Ведущая: Вера Андреевна, где мы сейчас?

Вера (из роли Веры Андреевны): Юг России, не знаю, как там у вас это называется, а моя родина — Екатеринодар, я дворянка казачьих кровей. Замужем за инженером. Милый человек, труженик. Мы не богаты, сестры устроены лучше, но и он из хорошей семьи, хоть и обедневшей. Дом у нас, конечно, свой. Сад огромный, старые де­ревья. Это мое хозяйство, мое царство. Дети с няней, работники в

саду, сейчас будем с Алешей пить чай и беседовать. Очень тихо, слышно только пчел. Пахнет цветами, землей, абрикосами.

Ведущая: Вера Андреевна, как Вы выглядите, как одеты?

Вера (из роли Веры Андреевны): О, я за этим очень слежу. У нас, знаете, солнце жаркое, без шляпы и по саду не пройдешь. У меня боль­шая кружевная шляпа — розовая, бросает легкую тень на лицо. Рядом зонтик. Белое кисейное платье с розовой отделкой. К чаю у нас принято одеваться, детей я учу тому же. Нужно уважать свою семью. Я строгая хозяйка, но я еще и красивая цветущая женщина и никогда об этом не забываю.

Ведущая: Вера Андреевна, как сложится Ваша судьба дальше?

Вера (из роли Веры Андреевны): Я не переживу всего этого ужаса. Мой дом разграбят и сожгут, сад вырубят на дрова, мужу придется служить новой власти и переехать севернее, не успев меня опла­кать. Младшей, Анечке, будет всего восемь, ей будет очень трудно объяснить, почему никогда — ни-ког-да! — нельзя упоминать ни о нашем родстве, ни о том, где мы жили. Надеюсь, она все забу­дет — для ее же блага. Она нежная девочка, эти испытания не для нее, но порода наша крепкая, и я знаю, что она выдержит. Мне жаль, что я ее покидаю в тяжелый час. (Обращаясь к участ­нице группы в роли Анечки, будущей Вериной бабушки.)

Анечка, ma petite, крепись, дорогая. Господь милостив, и родные помогут, кто уцелеет. Я любила тебя, твоих братьев и папу. Я не виновата, что должна вас покинуть. Жизнь моя была полна, радос­тна — за что же тебе такое, моя девочка?

(Я прошу Веру поменяться ролями с Аней и ответить матери, если захочет.)

Вера (из роли своей бабушки Анны): Мама, я так Вас обожала! Я всю жизнь буду помнить это счастье, этот покой, наш сад на Зеленой. Но я никогда ничего не скажу, как Вы велели. Мы будем жить очень тяжело, мне придется пойти работать в пятнадцать лет, из всей се­мьи выживем только я и папа. У нас теперь другая фамилия. Я вый­ду замуж без особенной любви, тоже за инженера, но и он погибнет на войне. В моей жизни никогда не будет большой семьи, родных, подруг. Я буду только выживать и очень много работать, копить добро. У меня никогда не будет ни одной непрактичной вещи, я всю жизнь прохожу в коричневом и сером. Но я выдержу, мама.

Не только в этой истории, но очень часто и в других, с отчаянной, горькой подробностью в женских группах "транслируются" детали, которые боль­ше нигде не могут быть упомянуты, с надеждой хоть на какое-то понима­ние и сочувствие.

Голые ноги, обмазанные глиной для имитации фильдеперсовых чулок: знай наших! Упрек одной сестры, брошенный другой: "Как за солью идти, так мне, а ты чего у нас такая нежная?" — он непонятен, если не знать, что "идти за солью" — значит шагать через полгорода с двумя ведрами за со­леной водой, которую потом самой выпаривать на дровяной плите. Сестра же, которой по болезни нельзя таскать такие тяжести, для этой жизни и правда несколько нежна, о чем ей напоминают по десять раз на дню. Семь накрахмаленных нижних юбок — верх достатка! — в которых выходит за­муж прабабушка; и у этих юбок есть своя судьба: из самой последней вы­кроятся распашонки для ребеночка, "лишнего рта", который некстати ро­дится в войну и станет отцом героини-рассказчицы ("Маленьким как раз и лучше из ношеного, оно помягче, а уж тут такое ношеное, что совсем пос­ледняя польза, больше ни на что не годно"). Прабабка с бабкой чуть не по­ругались, кроить или нет: "А как не выживет, на что еще распашонки? Раз­ве что подоткнуться по надобности, так это уж больно шикарно, не бары­ни". Варварская конструкция "гигиенического пояса" на английских бу­лавках, специфическое ноу-хау для девочек — и еще десятки примеров унижения, даже истязания женского тела, полного пренебрежения его ощущениями и потребностями.

Об этой стороне жизни наших бабушек и прабабушек говорить особенно неприлично, поскольку "личная гигиена раскрепощенной женщины" тре­бовала прежде всего трудоспособности, природные же ее особенности вос­принимались как досадная помеха графику дежурств. Между тем не от од­ной пожилой женщины я слышала о специфическом, ни с чем не сравни­мом ужасе "просидеть" юбку. Рассказывали и о чудесах стойкости, когда до мяса стертые этим самым клеенчатым поясом нежнейшие части тела не помешали героическому ответу на экзамене или, того хлеще, сдаче норм ГТО. (Для молодых перевожу: "Готов к труду и обороне"). Ни одной из моих рассказчиц не пришло в голову хотя бы отпроситься в туалет и чем-то себе помочь, облегчить свои муки. То есть следовало не только сносить, но еще и молчать: стыдно. О, скольким дочерям и внучкам отозвалось это "стыдно", это многолетнее надругательство над женским телом!

"Исподнее девочек тех лет было придумано врагом народа чело­веческого в целях полного его вымирания. На короткие руба­шечки надевался сиротский лифчик с большими, в данном случае желтыми, пуговицами. К лифчику крепились две ерзающие ре­зинки, которые пристегивались к коротким чулкам, впивающимся в плотные Викины ноги уже под коленками. На все это надевали просторные штаны, именуемые не по чину "трико", и вся эта сбруя имела обыкновение впиваться, натирать красные отметины на нежных местах и лопаться при резком движении. Белье взрос­лых женщин в ту пору мало чем отличалось и должно было, ве­роятно, гарантировать целомудрие нации"31.


31 Улицкая Л. Ветряная оспа // Бедные родственники: Повести и рассказы. М. Вагриус, 2001.


Любая старая брошюрка типа "Гигиена девушки" (можно "матери и ребен­ка", разницы нет) способна сама по себе, без каких-либо дополнительных травм, вызвать приступ омерзения к собственному телу, если позволить себе проникнуться этим запахом карболки, этим духом санпропускника, военного поселения, беды. Да вот, снимаю с полки дефицитнейшее когда-то издание "Краткая энциклопедия домашнего хозяйства" — храню его вместе с "Книгой о вкусной и здоровой пище", тоже досталась в наследство от бабушки Елены Романовны. Год издания — шестидесятый, вполне мир­ное уже время, даже оптимистическое. Наугад открываю, выпадает буква "п". Словарные статьи по порядку: понос, поплин, поражение электриче­ским током и молнией, портьеры, поседение волос, послеродовой период, пособие по временной нетрудоспособности, посуда, потертость, потли­вость, потолок, почки (говяжьи, свиные, бараньи), права матери и ребен­ка... Я ничего не придумываю и не пропустила ни слова. Это придумала жизнь, которую заставили прожить наших женщин.

Вернемся в группу, где Вера, в свою очередь, возвращается "из прошло­го" — или из тех мест, где все мы можем разговаривать с умершими или вовсе не существовавшими. В нашей работе это делается так: настоящее, реальность, обозначается в пространстве — проще сказать, стул стоит; весь мир воспоминаний, символов, семейного мифа — в другом простран­стве той же самой рабочей комнаты, отдельно. Поколения размещаются в пространстве как на генеалогическом древе, то есть более-менее соответ­ствуют действительности: прабабушка, бабушка, мать. Всю историю факти­чески рассказывает героиня, но рассказывает из ролей женщин своего рода, сначала пригласив на их места кого-то из группы. Это, как и во вся­ком психодраматическом действии, делается для того, чтобы после обмена ролями она могла услышать свои же слова со стороны.

В этом действии — физическом, буквальном воплощении в прабабушку, бабушку-девочку или кого-то другого — есть невероятная мощь и магия. Сколько раз бывало, что героиня начинала свой рассказ с утверждения "я ничего о них не знаю", а вошла в роль — и откуда что взялось. И мы, ко­нечно, не претендуем на установление — восстановление? — какой-то "объективной" правды и справедливости: важно только то, как это дей­ствие передачи законного "наследства" чувствуется и понимается самой героиней. Это у нее в душе, у нее в памяти восстанавливаются оборванные связи и отношения.

Надо заметить, что тема обрыва родственных связей, вынужденного отказа от фамилии в работе с семейной историей всплывает часто. Страх, вина и особая растерянная немота передаются по наследству — никто не знает толком, как, но передаются. Как и другие болезненные, травматичные пе­реживания, они исцеляются признанием, принятием, проговариванием. Есть особый смысл в том, что о запрете говорить, чувствовать и быть эмо­ционально живой, открытой рассказывает старшая женщина, прабабушка: она единственная, кто в этой истории знает, как все было до катастрофы. Более того, не она ли — ради выживания семьи, ради спасения — наложи­ла вынужденное заклятье, не она ли сама велела Анечке ни-ког-да не вспо­минать, не упоминать, не походить на тех, на кого походить опасно? В сим­волическом пространстве нашей работы, где могут встретиться все четыре женщины, только она имеет власть и право назвать все своими именами.

Делая это в роли прабабушки Веры Андреевны, Вера отменяет свои — по­лученные по наследству — запреты. Побывав в роли бабушки Анны Алек­сеевны и встретившись с любимой и утраченной матерью, Вера не только лучше понимает и прощает бабушку, но и получает шанс оставить часть своего невольного с ней сходства там, откуда это сходство явилось: трав­матический опыт потери матери, бегства, утраты корней на самом деле не Верин; отраженный, он проник в нее через поколение и стал ее болью, она отрабатывает "осколочные ранения", хотя мина взорвалась в восемнадца­том году. И конечно, очень сильное исцеляющее переживание — просто побыть в роли этой великолепной женщины, посидеть под яблоней в ее саду: Вере так хорошо там, она так легко и естественно входит в роль сво­ей легендарной прабабушки, в ней и впрямь появляется что-то царствен­ное. Но заканчивать работу всегда следует из своего реального возраста, из настоящего и из своей собственной роли.

Вот, стало быть, Вера устраивается в своем настоящем, а там, в дальнем углу комнаты, сидят ее "вспомогательные лица" и с небольшими сокраще­ниями воспроизводят диалог прабабушки и бабушки. Я спрашиваю Веру:

—  Что бы ты хотела спросить, сказать, получить?

—  Я хочу, чтобы прабабушка сказала мне, что я ее настоящая на­следница и что-нибудь мне дала. Но перед этим я хочу сказать маме и бабушке...

...Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не вино­вата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не зна­ешь, как это важно, какая это радость — играть со своим ребен­ком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает не­ловко. Прости и ты меня.

...Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горь­кой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не мог­ла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне доста­лась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.

...Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?

(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны:)

— Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы — мои. Я хочу подарить тебе что-то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает "розо­вую шляпу" — кружевной лоскуток из нашего более чем услов­ного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.

(Обмен ролями, Вера принимает подарок и склоняется к руке Прабабушки.)

Мы заканчиваем работу, но не совсем. Еще нужно вывести всех исполни­тельниц из ролей, после чего мы садимся в круг и говорим о том, какие чувства и воспоминания разбудила, "зацепила" Верина работа.

Таня, исполнявшая роль Прабабушки: Вера, спасибо тебе за эту роль. Ощущение было потрясающее — женщины в зените, в цвету, на своем месте. У меня тоже есть эта недополученная розовая шля­па, только совсем другая. Моя прабабка из крестьян, кружевница и, как у них говорили, песельница. А ей пришлось за плугом хо­дить, она руки и убила. Прадедушка ее очень любил, берег, пока мог, но он погиб еще в Гражданскую, дальше она одна поднимала детей. Бабушка выучилась на учительницу, и дальше, как и у тебя, в моей семье все женщины как матери были немного не­складные, ушибленные. И за работой не пели уже. Это кончилось.

Полина: Верочка, а я очень остро вспомнила своих маму, тетушек. Они у меня как раз все были невероятно, безумно женщины, Дамы! Но как-то у них это выходило сплошь и рядом за мой счет. Мне самой уже за пятьдесят, но с самой ранней юности что слу­чись — "Поля, разбирайся. Поля, сделай, сбегай. Поля, ты не ви­дишь, что мама устала?" Я научилась делать уколы, клеить обои, что угодно. Эта их хрупкость, изящество съели кусок моей жиз­ни. Я с женственными женщинами всю жизнь чуть-чуть воюю, у меня к ним счеты. И спасибо тебе за это путешествие, потому что я поняла, что моя война закончена. Мои тетки сохраняли ил­люзию, что о них кто-то позаботится, безумную иллюзию, бредо­вую. Но и они тоже не виноваты. Это мне самой почему-то было важно доказать, что я им нужна, не будучи одной из них.

Рита, исполнявшая роль Бабушки: Вера, я все это время чувствовала себя действительно соляным столпом — как жена Лота. Я по­мнила свое нормальное женское детство каждую минуту и каж­дую минуту знала, что все это рухнуло, сгорело, что больше ни­когда... Я как будто застыла внутренне, обернувшись туда, на­зад — и рук у меня уже не было на ласку и всякие глупости. Ка­кие у соляного столпа руки? А как я сама, как Рита, я ощущала по­чему-то такое облегчение, как бывает, когда тебя простят, снимут с души камень. Может быть, это связано с моими отношениями с мамой — тоже борьба, причем я в той борьбе победила, доказала. А победы-то не бывает, вот оно что. Победа не от хорошей жиз­ни. Я не понимаю, как, но сейчас чувствую такое облегчение, буд­то сама примирилась со всеми женщинами моего рода — мы раз­ные, но мы свои. И хорошо, что разные.

В тот раз нас было пятнадцать, говорили почти все — невозможно привес­ти все, что было сказано, а кое-что и просто непонятно, поскольку связано с теми работами, которые предшествовали Вериной. Она еще раза два по­являлась на наших субботних группах. Это были уже другие группы, и никто кроме меня не мог оценить милую маленькую деталь — бледно-ро­зовый пушистый джемпер, ставший на какое-то время ее новой любимой вещью. Очень мягкий, очень женственный, не похожий на ее прежние вещи, — хотя и в серых деловых костюмах Вера смотрелась великолепно.

Протокол, даже дословный, не может передать самого главного — духа, ат­мосферы подобной работы в группе. Очень хочется надеяться, что хоть что-то из тех сильных, порой очень тяжелых, но необходимых чувств все-таки может быть выражено сухими черными буковками. Далеко не все, но хоть что-то...

И я вновь обращаюсь к цитатам из женской прозы — не для обоснования, но потому, что женщины-писательницы порой так пронзительно точно вы­ражают самое главное, что лучше и не скажешь. И это тоже о них, наших прародительницах, нашем наследстве. И, конечно, о нас. И первой вспоми­нается повесть Марины Палей "Евгеша и Аннушка" — о двух соседках по питерской коммуналке. В том, что молодая и талантливая женщина вгляде­лась в этих старух с такой пристальностью, с таким горячим интересом к подробностям их женской старости, привычкам, суждениям и речи, мне ви­дится — с моей психотерапевтической "кочки" — важнейшее послание. Вот она, "женская история" без грима, ретуши и сюсюканья. Кто близко знал и любил женщин этого поколения, тот поймет, что тем самым милли­оны их воспеты и оплаканы, и уже хотя бы поэтому их страдания и страш­ная, покореженная "красным колесом" жизнь оказывается не напрасной — стало быть, и нам есть на что надеяться.

"Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не по­гибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больнич­ном коридоре, по горло в собственных испражнениях она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопо­тами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро [...]

— Она была святая, — вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. — Святая, — повторила я и ударила кулаком по пе­рилам крыльца.

Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, — а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море — в океан — земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня — мной — произнес слово, которое оказалось ключом, — и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя [...]

И вот еще что. Священные чудовища у кормушки верховной вла­сти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.

А разве по-вашему вышло?"32


32 Палей М. Евгеша и Аннушка // Месторождение ветра: Повести и рассказы. СПб.: Лимбус Пресс, 1998. С. 122—124.


И — буквально, напрямую о шляпке... о сумасшедшей старухе в троллей­бусе, встреча с которой разрывает сердце, как встреча с забытой, отправ­ленной в небытие частью самой себя. Кроме того, что текст сам по себе блистателен — нет, могут, могут кое-что черные буковки! — он так о мно­гом заставляет подумать, так многое вспомнить, что я осмеливаюсь приве­сти большой фрагмент (жаль, невозможно здесь воспроизвести его весь; на группах я иногда его просто читаю вслух — поверьте, нет и не было луч­ших слушателей).

"Она была большая женщина, широкая от старости, а не по при­роде; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукава­ми, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйча­тое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, не­ровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионе­ром-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь [...]

...Она осталась там, где всегда была — "у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж", там, где "над ро­зовым морем вставала луна", там, где "очи синие, бездонные цве­тут на дальнем берегу", там, где море шумит, как мертвая, поки­нутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем бе­лым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами"33.


33 Толстая Т. Лилит // Толстая Т., Толстая Н. Сестры. М.: Подкова, 1998. С. 214—215.