БАБУШКИН СУНДУК


...

СТРАШНАЯ БАБА

Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все, что было, оставив память о себе в виде этой бесконеч­ной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых — за что.

Людмила Петрушевская


Вы ее встречали. К сожалению, она всегда где-то рядом. Почти нет на све­те живой женщины, которая полностью была бы Страшной Бабой. Но тут и там мелькнет в толпе, в коротких житейских стычках. Узнается по носоро­жьей правоте, по привычке не слушать, а гнуть свое, по походке... Самое ужасное — обнаружить ее присутствие в себе, в своих близких. Это случа­ется не так уж часто, в каких-то особенных ситуациях, скажем, когда при­ходится топить котят, но все-таки бывает.

Тусклые волосы, сжатый в ниточку рот, готовый выплюнуть жестокое, не­справедливое слово, чугунный шаг, редко мигающие глаза. Она выживает в бараке, в горячем цеху, на самой склочной кафедре, в самом хитром и ди­ком бизнесе. Скупая, подозрительная, беспощадная, бесчувственная. Она всегда готова попрекнуть куском или отвесить оплеуху: "Не напасешься на вас, паразитов. Ешь давай! Ешь что дают, и не разговаривать тут мне!" Ее огромные, много больше человеческого роста истуканы стоят на площадях наших и уже не наших городов, уродуя пейзаж, словно напоминание: я здесь, не отвертитесь. В свое время киевляне назвали ее "клепана мать" — и этим сказано все. Ни капли молока не выжать из ее сосцов, вся она сухая и жесткая, сухи ее глаза, сухи губы, сухо ее лоно.

Всякое трепетное, влажное, человеческое ей гадостно, особенно если это женское. Она с брезгливостью относится к беременным, и будь ее воля, то девочек стерилизовали бы, а мальчиков кастрировали — так гигиеничнее, да и порядку было бы побольше. Когда она говорит об отношениях полов, в ее голосе слышится омерзение, любовь для нее — род обмана и чей-то способ захватить власть. Ее власть основана на другом способе, ее тема — подчинение, подавление, порядок. Баба-яга со своим одиночеством в тем­ном лесу, загадками и избушкой на курьих ножках по сравнению со Страшной Бабой — просто верх человечности. Та — иная, и природа ее коммунальная, "коллективистская": любит петь хором и ходить строем, любит начальство и порядок, особые поручения и чтоб все, как положено. По ее, то есть.

Ее человеческие воплощения между тем часто работают в сфере образова­ния и здравоохранения. Может быть, потому, что там легче контролиро­вать — есть система, иерархия; а может быть, просто потому, что там во­круг беспомощные... Это она в образе коренастой санитарки гонит из абортария одуревшую от наркоза и боли семнадцатилетнюю дуреху, намо­тав на крепкий кулак подол жалкой рубашонки. Вот этим кулаком, тычка­ми в поясницу по длинному коридору: "Нечего тут, ишь какая цаца выиска­лась! Как нагулять, так все вы умные, а теперь, видишь ли, больно!" Тычок в спину, девчонка спотыкается: "Не падать тут у меня, еще восемь дур в очереди!" И это она же в процедурной детской поликлиники, где глядят с полок раскоряченные куклы, цедит своей учетчице через голову подобост­растной мамаши: "И вот так еще два часа" — в том смысле, что дети пла­чут, когда им больно, — и железной рукой, почти не глядя, втыкает тупую иглу в нежную двухлетнюю плоть, словно штамп ставит: "Ты у меня запом­нишь, и ты, и ты, и ты". И они запомнят. Даже не боль, а неотвратимое дви­жение железной руки, которой эта боль до лампочки, по барабану, и лучше бы, если бы не орали, а еще лучше — совсем не жили. Она всегда пророчит худшее: мальчик вырастет бандитом, девочка пойдет по рукам, а у вашего ребеночка, мамаша, сепсис разовьется, а мне потом отвечай.

На самом деле ее самые ужасные садистские воплощения — это тоже еще не все. Она, например, надежна и работоспособна, если таковы директивы. Помрет, но сделает. Там, где ценится исполнительность, она всегда получит благодарность в приказе. Она не всегда плохая, но страшная всегда. Где она, там нелюбовь, нежизнь — не смерть ли? А если смерть, то не покой­ное завершение земных дел, а мучительное, беспросветное страдание, кон­чина на вонючей больничной койке, в очереди за хлебом, в коммуналке под пьяный скандал за стеной.

Рассказывать она об этом станет шепотом, возбужденно блестя глазами, да­вая похоронные советы вроде того, что белье на покойнице должно быть новое. Детей своих мучает, держа их за горло смесью стыда, вины, угроз, еще чего-то страшенного. Само слово "мать" у нее звучит непотребно, даже без нецензурных добавлений. Мы ее боимся, порой ненавидим, а куда денешься, Мать все-таки.

Она не всегда была такой, она такой стала, прожив с нами несколько поко­лений, в постоянном страхе недоеданий, по карточкам и спискам, в эшело­нах и санпропускниках. Она уродливая тень, искусственно выведенная по­рода, черный двойник другой Матери — щедрой и любящей, которой мила и телесность, и плодовитость, и детские слюнки на подушке, и цветение дочек и сыновей.

И не надо думать, что это вымирающая редкая порода, заканчивающаяся вахтершами и санитарками. Каждая из нас унесла с собой ее кусочек. Это, может быть, не лучший наш кусочек. Но зачем-то это тоже было надо. А вдруг опять придется стоять в очереди или спасаться от бомбежки? Может быть, мы и ненавидим ее потому, что она живое напоминание о насилии, возможном в любой момент. Есть звуки, которые любая из нас легко может представить, даже никогда не слышав в реальности: звук падающей бомбы, ночной стук в дверь, лязг передергиваемого затвора. Это означает, что мы к ним готовы — "всегда готовы!"

В жизни последнего времени оружие как-то перестало удивлять: мы виде­ли и танки за окном, и след очереди на стене расстрелянного ларька со спиртным; никто не падает в обморок, когда в вагон метро буднично и де­ловито заходят добры молодцы с автоматами; вороненый ствол проплыва­ет в двадцати сантиметрах от голов сидящих и животов стоящих; его ста­рательно не замечают. Внутри, конечно, как-то нехорошо — а кому какое дело до того, хорошо ли внутри? "Если вас трамвай задавит, вы, конечно, вскрикнете. Раз задавит, два задавит, а потом привыкнете" — есть такой стишок, возможно, когда-то и авторский, но уже вполне народный. "Трам­ваем", кстати, называли массовое изнасилование в тюрьме или лагере. Что же касается Страшной Бабы, у нее есть свое царство и в мирной жизни.

Мы все знаем, что существует мужской ад — война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его "отделения" или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.

Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому-то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, навер­ное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враж­дебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинеколо­гического опыта. От "женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло" до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сенти­ментальных "наглядностей" на стенах женской консультации до атмосфе­ры скотобойни в родильном отделении.

"Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделе­ние, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых са­погах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он за­болел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с тем­пературой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам, и отобрать у нее дитя нельзя, она может уме­реть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в се­ром одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев"34.


34 Петрушевская Л. Бедное сердце Пани // Тайна дома. Повести и рассказы. М.: СП "Квадрат", 1995.


Вообще-то все это, как говорят врачи, "неспецифическая инфекция": а дет­ский сад, школа, поликлиника — они что, не таковы? Роддом — всего лишь квинтэссенция, и, как говорит Арбатова, "всякая женщина, которая родила в совке, прошла разом и Афган, и Чечню".

Самое прискорбное, что этот ад не считается адом, это страдание и униже­ние не считается страданием и унижением. Все, что связано с этой трав­мой — пустяк, все там были. Но из-за того, что все были в аду, он не пере­стает быть адом. И черные выгоревшие пятна ужаса, и приниженность, и бесстыдство, которое приходит, когда уже никакого стыда не хватит, ко­нечно, хранятся почти в каждой душе женщины, ставшей женщиной здесь, у нас. Более того, они хранятся и в душах, и в телесной памяти наших ма­терей, бабушек. Отношение к важнейшим моментам женской жизни как к производству, как к чему-то, у чего не может быть души и достоинства, — это не наши с вами отношения, это то, что с нами случилось. И это — ужасно.

Если вы попробуете заговорить о чем-то подобном со старшими женщина­ми, то увидите, как подожмутся губы, станут пустыми глаза, и скорее всего услышите что-то вроде "Ну что ж, вот такая жизнь". В лучшем случае. В этой интонации будет немножко — совсем чуть-чуть — от Страшной Бабы. Если долго бить по одному месту, не насмерть, но зато постоянно, то обра­зуется мозоль, чувствительность падает, организм защищается. Бесчув­ствие, безжалостность — что к самой себе, что к окружающим — не роди­лись вместе с ней, они пришли как защита. Страшная Баба могла вырасти и развернуться во всю ширь только в стране, где лагерная мудрость "Не верь, не бойся, не проси" хлынула в обычную, не лагерную жизнь — а была ли она, эта обычная жизнь? — и проникла везде, где только можно.

Когда акушерка бьет роженицу по лицу, чтобы не орала и не мешала рабо­тать, когда воспитательница детского сада ставит детей голыми на окна за то, что они не могут проглотить таблетку от глистов, когда учительница младших классов выхватывает у девчонки какой-то неположенный листок, рвет в клочки и заставляет девчонку на карачках собирать эти клочки — и вообще всегда, когда происходят бесконечные, малые и немалые, насилия над женским и детским, с сильной примесью стыда, унижения, — это ее вотчина, здесь она совсем своя. Собственно, только она там и своя — сто­рожевая сука женского отделения преисподней, ответственная по палате номер шесть, продукт затянувшейся на век войны всех со всеми. Разумеет­ся, историческая закономерность — не повод оправдывать садисток, муча­ющих наших детей или нас самих: надо защищаться. Но как? Неужели теми же способами?

Ведь одно из самых ужасных свойств Страшной Бабы, один из секретов ее неистребимости состоит в том, что в мучительные, раздавливающие в нас женщину моменты именно она приходит к нам на помощь изнутри. И это она закрывает нас непроницаемой жесткой коркой, дает силы продолжать если не жить, то хотя бы действовать. А поскольку жилищный вопрос Страшная Баба всегда решает напористо и окончательно, она настаивает на прописке, получает у нас внутри законную жилплощадь и остается до следующей тяжелой ситуации.

Я хочу вам рассказать несколько историй женщин, которые вели себя и выглядели, как Страшные Бабы. Обе эти истории, рассказаны, проиграны на женских группах внучками этих женщин. Может быть, это неспроста: поколение наших бабушек как раз и может, если мы зададим вопросы (даже когда их уже нет на свете и живым им задать никакие вопросы нельзя), показать и ответить, как это с нами случилось. Как уродливая тень материнской роли стала такой всепроникающей — настолько, что мы иногда обнаруживаем ее даже в себе... Помните череп с пылающими глаз­ницами, страшноватый дар Василисе Бабы-яги? При нем становилось свет­ло, как днем — и от этого света никак не могли укрыться злая мачеха с подлыми своими дочками, свет-то их и превратил в угольки. Только тогда и мог быть зарыт в землю череп. Лучшим же средством от Страшной Бабы — Злой мачехи — в себе самой был и остается прямой взгляд и яркий свет...

История Татьяны началась с вопроса, с которым она и хотела работать: по­чему в ее собственной семье до такой степени не принято выражать чув­ства? В детстве она воспитывалась в интернате, семья была большая — шесть детей, далекая окраина России, и, приехав как-то раз на каникулы из интерната, девочка узнала, что умер брат и будут похороны. Ее поразило еще тогда, что отношение к смерти удивительно будничное. Ей сказали об этом, как об одной из плохих новостей. Всего лишь.

Мы двинулись по времени назад: что случилось, кто или что научило эту семью так переживать горе, как будто никакого особенного горя и нет? По­чему мама такая, почему она сама проглотила, задавила свое горе и других детей, ударенных, обожженных смертью братика, не только не может уте­шить, но своим поведением даже намекает на то, что и они должны горе­вать про себя? Мама росла совсем в других местах, в Поволжье, в большой деревенской семье, которая к моменту рождения мамы стала не такой уже и большой. Так мы добрались до бабушки, до ее жизни, до фигуры родона­чальницы, потому что дальше "назад" Татьяна своего рода не знала.

Бабушка Ульяна, сама красавица и рукодельница, вышла замуж за самого видного, веселого парня в деревне, который, как это случается с видными и веселыми парнями, работником был никаким, гулял, играл на гармошке, был популярным в деревне человеком и как-то не очень заметил, что дети умирают. Похоронила бабушка Ульяна одиннадцать детей, и только двенад­цатая — мама Татьяны — выжила. Происходило все двадцатые и начало тридцатых годов. Эта женщина, с ее веселым легкомысленным мужем, ко­торая рожает и хоронит, рожает и хоронит... Татьяна не знала, подряд или нет умирали дети, какие промежутки были между очередными родами и очередными похоронами, что вообще было причиной смертей: голод, дет­ские болезни, варварское родовспоможение. Все это в ее семейном преда­нии опущено, да и кто мог рассказать? Уж наверное не мама и тем более не сама бабушка...

Но когда мы поставили в ряд одиннадцать стульчиков, стоять на этом месте было невозможно, просто ноги не держали. Татьяна в роли бабушки в тот момент нарушила "традицию" своей семьи и зарыдала в голос — оплаки­вая безвременно умерших, безымянных, забытых и как бы никогда не жив­ших. Скорбный ряд из одиннадцати стульев потеснил все остальное про­странство, хотя комната у нас не маленькая. Отвести этому "граду скорби" отдельное место было невозможно. По тому, как все это располагалось в пространстве, фактически получалось, что бабушка жила на кладбище: а как может быть иначе, когда смертей — столько? Не в пространстве, так во времени она и в самом деле постоянно рожала и хоронила, рожала и хоро­нила. Каждый следующий ребеночек, каждые следующие похороны добав­ляли и добавляли безнадежности. При этом надо было делать еще и какую-то работу, как-то вести дом, ухаживать, заботиться о тех детках, которые были живы, с таким вот тягостным чувством, что их тоже можно потерять.

Ощущения самой Татьяны в роли бабушки — ведь она хотела спросить у своей семьи, почему так обходятся с чувствами, — подсказывают что-то очень важное. Физическое переживание, перевоплощение, когда мы вхо­дим в роль своих предков (особенно предков-женщин, поскольку с ними легче идентифицироваться телесно) часто сильнее слов, раньше слов. Сло­ва, описывающие его, приходят потом, а чувство или догадка поражают сразу, как только человек входит в роль, обживается в ней. У бабушки были совершенно мертвые, поникшие руки. Те самые руки, которые кор­мят, заплетают косички, ласкают, сажают на коленки, раздают подзатыль­ники, — пресловутые "руки матери" одеревенели, повисли, они слишком много опускали в землю этих маленьких гробиков. С последней девоч­кой — Таниной мамой — получилось так: мать очень ее баловала, "одевала как куколку" — бабушка была хорошей портнихой и этим зарабатывала на жизнь. Долго не пускала ее замуж, как будто хотела еще при себе подер­жать, немножко побыть матерью. Но почти никогда до нее не дотрагива­лась, и Танина мама это помнит. Вся ее забота, вся любовь выражалась че­рез бытовое действие — нарядить, подарить, оставить лучший кусочек — но не в прямом общении: что-то умерло вместе с этими детками, что-то прекратилось, душевная жизнь бабушки остановилась, замерла. Она не была злой, она была всего лишь убитой.

Тем временем дед-весельчак во время своих загулов погиб, провалился с санями под лед. И до этого его в семье не было, а тут не стало и вовсе. Кромешное одиночество, неоплаканное горе и полная безнадежность — вот какова была та растянутая во времени тяжелейшая травма, которая в этом роду, в этой семье "запретила" проявление чувств. Страдающая и по­давившая, как бы проглотившая, утопившая в себе свое страдание мать ка­ких-то вещей сделать для своих детей просто не может. Руки — деревян­ные, не ласкают эти руки, не поддерживают — в лучшем случае делают что-то практическое, житейское. Другого способа проявить любовь нет. Потому что позволить себе чувствовать — значит вытащить, открыть эту гробовую крышку и выпустить свое невероятное, неподъемное, нечелове­ческое горе, которого слишком много.

Когда мы работали с этой историей, в группе стояла гробовая тишина, пре­рываемая только тяжелым дыханием и чьим-то тихим всхлипом. Конечно, было очень много слез: мы оплакивали горе этой женщины, которой уже нет на свете. Мы не в состоянии представить его полностью, но даже при­косновение к нему просто покрывает смертным морозом, испариной. Мы, которым повезло родиться, повезло выжить, несмотря на все ужасные гри­масы нашей истории, смогли хотя бы поклониться и пролить слезу над ее страданием, коли уж она сама не могла этого сделать.

В течение нескольких последующих работ то место, где стояли стулья, обо­значавшие умерших детей, участницы группы как-то обходили. Ведь нельзя разыгрывать какие-то житейские сюжеты на кладбище, нельзя на кладбище — жить! Туда, однако, надо иногда приходить — то ли помолить­ся, то ли положить цветочек, то ли стереть песок и пыль с имен, а ведь и имен не осталось от этих детей.

Такая вот страшная, но совершенно не уникальная, не исключительная ис­тория напоминает нам о простой вещи, которую мы все знаем. Правда, по­мнить ее постоянно слишком тяжело, поэтому мы как бы и знаем, и не зна­ем. Несколько поколений женщин претерпели столько страдания и страда­ние это было настолько безысходным, бесконечным, нормальным, обыч­ным — все вокруг тоже страдали, — что эмоциональное отупение, бесчув­ственность стала основной защитой. Ведь в аду важно то, что само страда­ние не признается, не считается чем-то заслуживающим упоминания и уж тем более оплакивания. Вот так уж у нас, а что поделать?

Есть у Галича такая песня про немолодую женщину, которая ехала в авто­бусе и забыла взять билет, и вот по поводу этого бытового сюжета расска­зывается ее биография со всеми теми ударами, которые сыпались годами, десятилетиями.

А мужа в Потьме льдиною распутица смела.

Психология bookap

Она лишь брови сдвинула — и снова за дела.

А дочь в больнице с язвою, а сдуру запил зять.

И, думая про разное, билет забыла взять.


"Она лишь брови сдвинула — и снова за дела" — в высшей степени типич­ная реакция человека, который обязательно должен выжить, хотя бы пото­му, что есть дети, но чувствовать не может, размеры травмы слишком вели­ки, ее слишком много. Такое омертвение мы можем воспринимать как гру­бость, бесчувственность. Да, это может быть и грубостью, и бесчувственно­стью по отношению к другим людям — и даже к детям и внукам. Танина бабушка Ульяна, между прочим, была ох какая неласковая, когда Таню на нее оставляли. Но подумайте: вот эта старая женщина, прочно, намертво запершая в себе чувства, и прежде всего чувства по отношению к детям. И вот дочь на нее оставляет шуструю двухлетнюю, совершенно здоровень­кую, любопытную, проказливую девочку, которую не надо спасать, а надо с нею "возиться". Живость и непредсказуемость обычного ребенка для этой бабушки чрезмерна: "Только отвернешься — а она, зараза, уже вся в варе­нье перемазалась. Хоть банку на себя не свернула, и то спасибо". Мир — место опасное, ребенок вынуждает беспокоиться, пугаться; как же с этим справишься — рявкнешь разве что, пристрожишь. Я знаю уж совсем вопи­ющий случай, когда такая вот много перестрадавшая бабушка вообще не позволяла трехлетнему внуку слезать с дивана: только на диване с ним ни­чего не могло случиться. Так он и раскачивался взад-вперед на том диване, как сбрендивший медведь в клетке, бедный мальчик...

В истории Татьяниной бабушки есть еще одно важное и грозное предосте­режение. Такая онемелость, эмоциональное окаменение наследуется — не генетически, хотя и это дело темное, но наследуется. Во всяком случае, дочь матери с одеревеневшими руками, скорее всего, тоже будет с трудом, неловко, неумело чувствовать. И страшно подумать, с какими опасениями, с какими предчувствиями у Татьяниной бабушки проходила та ее после­дняя беременность, от которой родилась Татьянина мама. И нетипичная для советского времени многодетная семья — что это: попытка отыграть у небытия хотя бы со счетом один к двум?

Первое зеркало человека — это лицо матери. Мы учимся чувствовать и впервые проявлять чувства с ней и от нее. Если мать убита горем, или оза­бочена хлебом насущным, или сама не получает поддержки — не важно от кого: от мужа, сестер, собственных родителей, — то это зеркало завешено, как в доме покойника. И тогда мы не можем научиться тому, чему должны научиться у нашей мамы в очень раннем возрасте: ощущению покоя и теп­ла, контакту с другим человеческим существом, умению улыбаться и на­стырно требовать внимания, доверию к миру.

Исцеление такого рода травм наступает медленно, порой занимает не­сколько поколений. Обычно для того, чтобы понять, как оно происходит, нужно рассмотреть все семейное древо в целом. Например, в Татьяниной истории, как и в любом роду, существовала другая ветка, уходящая геогра­фически на Украину, — шумная, веселая, хлебосольная (во всяком случае, так гласит семейное предание). Татьяну ее родственники без конца зовут приехать с детьми показаться, потому что "та родня же ж". Это жизнелюби­вая, позитивная нота: вроде как в той родне и не спивались, и не умирали до срока, хотя как такое может быть? В этом "раскладе" важно, что всякое веселье и жизнелюбие — по линии бабушки и мамы — представляется безответственным, за чужой счет и в конечном итоге ведет под лед, к но­вому горю и трудностям для кого-то. "Первый парень на деревне" горазд был детей делать, но не растить. А по отцовской линии семьи большие, на­роду много — колоритного, музыкального, разного возраста и с разными своими чудачествами. Поедет Татьяна к ним гостить или не поедет в реаль­ности — уже другой вопрос, но само их появление в ее работе неслучайно, как будто другая ветвь рода знак подает: ты и наша тоже, в тебе и наши послания живут, родня же ж! Петь, громко разговаривать, ругаться и ми­риться, любить свою семью, смеяться и плакать можно.

И этот кусочек работы — ах, какие там были роскошные тетушки, просто Гоголь! — подсказывает, откуда в наших семейных историях берутся аль­тернативы. Если представлять себе изолированную линию — травмиро­ванная бабушка, недополучившая материнских рук мама и сама Таня, — то ситуация выглядит достаточно безвыходно, хотя... Мама почему-то выбра­ла мужа из такой семьи — шумной, чуть бестолковой, эмоциональной. Мама все-таки научилась быть мамой — хоть и к шестому ребенку. Ма­ленькую Танюшку не обломала бабушкина строгость: бабушка сдалась, по­тому что "девка в отца, упертая, как все хохлы". И, наконец, будь Татьяна "внутри" своего семейного сценария, не родился бы ее запрос, да и на группу она вряд ли пришла бы.

Так что есть, есть какие-то ресурсы самоисцеления рода. Часто случается так, что дочь или внучка начинает задавать вопросы: почему же мы такие, почему у нас так? Это означает прежде всего, что для нее скорбное бесчув­ствие уже не само собой разумеющееся, она может себя от него отделить и до какой-то степени освободиться. То есть она на ту самую реакцию окаме­нения, которая может выглядеть со стороны как крайняя черствость, смот­рит критически — и при этом что-то чувствует. Возникает маленькая воз­можность выхода, маленькая возможность развития. Если она хочет осво­бодиться по-настоящему, до конца, понять свои чувства и жить по-другому, ей неминуемо придется обратить внимание на собственные реакции в си­туациях травм, горя и потерь. И ей будет важно не застрять в обиде на не­ласковую бабушку, в недоумении по поводу того, как не умеет горевать мама, а совершить за них тяжкий труд оплакивания их боли, ибо сами они для себя этой работы сделать уже не могут. Шанс появляется часто в тре­тьем поколении, тогда приходит прощение и принятие, а яростное отрица­ние — "не буду жить так, как вы" — сменяется чем-то более позитивным, больше понимающим, почему же женщины в этом роду таковы. Приходит невеселое, но реалистичное: они дали все, что могли, — чего не дали, так того и не могли.

"При свете черепа" сгорают обиды на свою обделенность, потребность уко­рять недоданным, — и тогда череп может быть зарыт, как топор войны между разными поколениями женщин одной семьи. И Страшную Бабу ока­зывается можно пожалеть — в своей бабушке, матери, в себе. Сострада­тельное отношение к "соляному столпу" или "деревянным рукам" разре­шает внутренний конфликт: ведь все наши близкие, все мамы-папы-бабуш­ки в нас живут, как бы мы к ним ни относились. Но такое примирение и понимание приходят только тогда, когда труд оплакивания, горевания со­вершен, а это тяжелая работа.

Женщины, которые подобную работу для себя делали, потом говорили о невероятной физической усталости, изможденности: "Как будто крест на Голгофу снесла, все болит". Не обязательно такими словами, но ощущение неподъемной тяжести упоминается часто — и с отчетливым чувством, что от того креста нельзя уклониться, что это нужное усилие. И такое ощуще­ние лишний раз напоминает нам о том, как в самом теле бывает заперто недочувствованное, мучительное переживание. И физическая усталость, выжатость после работы, вроде той, какую Татьяна делала о жизни своей бабушки, говорит о том, что напряжение, внутренняя "сжатость", жест­кость — она преобразуется, трансформируется. Татьяна после своей рабо­ты, где действительно было очень много слез, и не только ее — всей груп­пе было что вспомнить, — говорила про ощущение, что она вся как бы плывет, она мягкая, в голове ни одной мысли, умиротворение и покой.

Я не буду преувеличивать значение одной работы, какой бы мощной и очищающей она ни была. Она нужна, чтобы что-то сдвинулось и начало меняться, но обычно к таким темам бывает необходимо возвращаться не раз, прорабатывать травмы "слоями", по крупице собирать те ресурсы силы и поддержки, которые есть в материнских фигурах рода.

Вторая история напоминает нам еще об одном важнейшем обстоятельстве. Наш скорый суд и выводы из того, что нам известно, часто неполны и не могут учесть всего, что двигало этими людьми. Кроме того, почти всегда семейное предание — история про то, как бабушка бежала босиком по льду, или как пришли деда арестовывать под Рождество, или как спасали смертельно болевшего ребеночка, — они ведь рассказаны кем-то. Рассказ­чик пристрастен, чаще всего это член семьи, для которого такие истории тоже много значат. И как всякая легенда, как всякое сказание, оно теряет одни подробности, обрастает другими. И само понимание, оценки, интер­претации далеко не беспристрастны. В семейном мифе краски густы и ярки: вот герой, вот злодей, вот красавица, тиран, легкомысленная женщи­на, человек долга, сумасшедшая старуха, ребенок-вундеркинд... Таково свойство жанра: народная песня, а не психологическая проза.

А возможно, разум отказывается вместить весь ужас положения женщин, которых отделяет от нас два-три поколения. Мы знаем, что они много стра­дали, и, честно говоря, нам все это немного надоело: мы устали с детства слушать про то, как трудна была жизнь. Но когда мы сами достигаем зрело­сти и начинаем понимать, что такое "трудна", то вспоминаются такие пронзающие насквозь наблюдения и детали из этих самых нудных семей­ных рассказов, которые в детстве, в юности, когда мы "и жить торопимся, и чувствовать спешим", так не хотелось слушать. Тем более, что подобные истории еще и рассказываются не по одному разу — уверяю вас, не по рано наступившей рассеянности: рассказывая боль и превращая ее в сказ, в предание, наши "сказительницы" пытались с нею справиться; а справля­ясь, зачастую передавали ее нам, но уже как слово — не как физическое, телесное и бессловесное.

Вот история Людмилы и ее семейного наследия по женской линии. Может быть, она нам поможет еще что-то понять.

— У меня в роду, — говорит Людмила, — есть просто страшная женщина. Это моя бабушка. Она, конечно, тоже много пережила, что-то смутно по­мню по рассказам папы, как в семнадцать лет бежала в ночной рубашке бо­сая зимой по льду, куда-то спасалась, а то бы ее изнасиловали и убили. Это было в двадцатые годы, в гражданскую войну. Вот она спряталась у каких-то стариков, зажила как крестьянка, вышла замуж, родила моего отца, а по­том ушла к другому мужчине. Говорили, что он был очень жестокий чело­век: чтобы жениться на бабушке, он повесил свою жену в конюшне на вожжах. Все знали, что это не самоубийство. У них с бабушкой были дети, трое, и они этих детей убили. Что же мы за люди, прямо звери, ведь и во мне эта кровь есть! А у меня сын, и каждый раз, как я на него прикрикну или, того хуже, замахнусь — так, шлепнуть, не больше, — меня потом аж колотит. Это ж не воспитание, это кровь, ей-же богу: меня никогда не лу­пили, папа вообще против. Папа мой уцелел потому, что его тогда родной отец к себе на лето взял, далеко, в другой район. Никогда не пойму и не прощу эту страшную бабу! Но что-то ж с этим ужасом делать надо, я б его из себя так и вытянула, хоть для сына...

Вот видите, наш персонаж просто буквально назван. Ну что же, тяжело не­сти ощущение вины, стыда, ужаса и той самой крови, которая "и во мне тоже есть". Я твердо верю, что всегда все не так просто. Так и в этой исто­рии при ближайшем рассмотрении оказалась не криминальная "бытовуха", а гораздо более страшная, но другая тема, совсем другой поворот.

Всегда, когда мы работаем с историей семейного женского наследства, с этим "сундуком с приданым", я спрашиваю, в каком это было году и где. О чем бы ни шла речь. Все, что случилось или не случилось с нашими мама­ми, бабушками, прабабушками; все, что мы получили от них в качестве благословения, предупреждения, наших собственных страхов, наших "надо", наших "нельзя", происходило не на ровном месте, не в пустоте, а в очень конкретных обстоятельствах. Часто для того, чтобы хотя бы пред­ставить себе, как эти женщины чувствовали, почему они поступали так, а не иначе, эти обстоятельства (хотя бы на уровне того знания, которое есть у всех нас) важно вспоминать. Где вы живете, бабушка Степанида? Что видно из окна, куда ведет этот проселок? Что за полуторка проехала, под­няв тучу пыли? Лето какого года не переживут ваши дети?

Стали мы работать с этой леденящей душу историей. Вспомнили и детство папы, и маму, и мамино семейное наследство. И осторожно приближались к главной боли, драме Людмилиного рода. Вот одна подробность вдруг выскочила совершенно случайно, за ней другая... Людмила даже и не ду­мала, что она это знает, для нее чувства ненависти к "этой женщине" и страха перед ней всю цепочку, россыпь деталей как-то заслонило. Оно и понятно: переживая сильные чувства, мы при этом не очень способны со­поставлять факты. Картина, открывшаяся нам, оказалась не менее ужасной, чем в начале, но все-таки совсем другой.

Из сопоставления времени, места, каких-то других обстоятельств, припо­минаний, рассказов родственников у нас получилось вот что. Украина, "го­лодомор". Папу его родной отец увез в другой район, скорее всего, от го­лодной смерти: скажи мне, Украйна, не в этой ли ржи... Не в этой: ржи больше нет, Сорочинская ярмарка приказала долго жить. Папа, после того, как родители расстались, остался с матерью, но его родной отец больше не женился, то был его единственный ребенок, и он его спас. А дети помлад­ше — те, которые от второго, "жестокого" мужа, такого заступника не име­ли. Родители облегчили их страдания по своему разумению. Были в страшные времена массовых бедствий старушки-травницы, умевшие ва­рить из ядовитых трав такое снадобье, которое избавляло от мук: человек умирал во сне, легко и безболезненно. А покупали отраву на последние гроши чаще всего отчаявшиеся матери, сами ослабевшие и опухшие. В официальной медицине во всем мире до сих пор идет острая дискуссия о том, этична ли эвтаназия, облегчение страданий обреченных больных. А в такие трагические, катастрофические времена, когда мать с утра до ночи слышит крик голодных детей, этот вопрос решался по-народному. Инте­ресно, что за ту старушку и за совершенный ею грех матери, позвавшие бабушку, еще потом и Бога молили. Может быть, это не относится к Людмилиной бабушке, но что такие вещи случались, вспомнили по рассказам своих родных, живших в те же времена и в тех же местах, другие участни­цы группы. И вот так обезумевшие от безысходности и голода матери из­бавляли деток от мучений, да еще и успевали похоронить, ведь кругом были случаи каннибализма, уже человечину ели, а так все же детки были преданы земле по-людски.

Кто же здесь главный злодей? Обезумевшая женщина со своим, пусть и же­стоким, мужем? Или общая наша Мать, которой пожирать, отдавать на смерть и муки своих детей к тому времени уже не привыкать было? Она уже отведала человечины, но еще миллионы будут стерты в лагерную пыль и убиты в боях, потому что "такова историческая необходимость". Впереди еще циничная поговорка "кому война, а кому мать родна". Эта мо­нументальная, жесткая фигура Матери, "клепана мать" — она железная, металлическая, пустотелая, как Железная Дева средневековых пыток. Не она ли своими железными руками отдавала — сознательно, как мы теперь уже знаем, — миллионы реальных живых матерей и их ни в чем не повин­ных детей на такие невыносимые страдания, в которых уже нашего суда над ними быть не может?

Пренебрежение к человеческой жизни вошло в плоть и кровь. Оно везде — в воде, в воздухе. Лес рубят — щепки летят. Разве удивительно, что жен­щины старшего поколения делали по двадцать абортов, и без каких-то осо­бенных, осознанных угрызений совести, лишь бы все шито-крыто и на ра­боте кровью не истечь? Разве удивительно, что на дорогах безумная езда, а мужики пьют такую дрянь, что и без того нездоровые мозги окончательно тухнут?

Бабушка Елена Романовна рассказывала мне про войну — она была вра­чом, стало быть, военнообязанной — много и страшно; кое-что из этого мы все читали, смотрели и не смотрели: "Переключи на другую программу, тут опять про войну". Но вот чего ни прочесть, ни увидеть нельзя, так это особую интонацию покорности и даже какого-то удивления, если жизнь не отбирают: "Как в окружение-то мы попали, документы зарыли, был приказ. Песок там, под Калинином, легко копать-то было. Ну, вот уж совсем немцы рядом, сейчас плен. Я голову-то пригнула, думаю, политрук пристрелит, как положено, был приказ. А он, зараза, че-то не стрелит и не стрелит. Так и попали к немцам. А наутро они ушли, фрицы-то, холеры, и че нас не по­дожгли — не знаю. Тут опять фронт, а мы ж без документов и с оккупиро­ванной территории — нас в штаб, допрашивать. Ну, конечно, расстреляли бы тут же, у забора — еще в лагерь нас волочь, кому это надо. А тут об­стрел, меня и ранило, избу эту допросную всю разворотило, так вот я и по­лучилась без вести пропавшая". Неизвестно чей — не исключено, что от своих, — снаряд искалечил ногу, но спас жизнь. Надо было видеть, как она показывала, как "пригнула голову" — облегчить политруку исполнение его неприятной обязанности "одиночным выстрелом в затылок". А он, за­раза, не исполнил... вечная ему память.

Другая бабушка рассказывала историю про домработницу Соню, которая после того, как ее оставил возлюбленный-милиционер (это конец двадца­тых годов, персонажи соответствующие), начала было пол мыть, а потом куда-то позвонила, сходила, через несколько часов вернулась бледная, обреванная и продолжала мыть пол. "Сонечка, что с вами, куда вы бега­ли?" — "Да аборт сделала, будь он неладен", — ответила Соня, не подни­мая глаз, и продолжала внаклонку мыть пол. Да... Рассказывалось это, меж­ду прочим, почти одобрительно: вот какие выносливые и несентименталь­ные наши простые женщины, все снести могут. О каком уважении к жизни может быть речь?

"Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчи­ка-сына она, как говорили в городке, "выходила". То есть выха­живала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым спо­собом — ночью выносила на мороз. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает малень­кого Витьку".

Это из "Реквиемов" Петрушевской, и вот чем заканчивается для дочери Та­мары та ужасная и, конечно же, совершенно реальная история:

"Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это про­изошло потому, что детей было трое, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, гово­рит сама себе Тамара. Понимаете? — как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было"35.


35 Петрушевская Л. Выбор Зины // Реквиемы. М.: Вагриус, 2001. 


Людмила в конце своей работы сказала "страшной женщине" вот что: "Простить я тебя пока не могу, а твоих деток я помню, вечный им покой. Не мне тебя судить, Бог тебе судья. Душа не вмещает, да как же вы это все выдерживали? Хорошо еще, что папу отдала деду в то лето, а то бы ни меня, ни моего сыночка на свете не было".

—  Люда, она отвечает? Если да, поменяйся ролями.

—  Ты не слышала, как они кричат, кушать просят, и чтоб тебе такого никогда не слышать. Грех на мне, а ты живи. То не кровь у нас дурная, то доля наша проклятая. Спасибо, что помянула деток. Я тебя-то не больно любила, да уж что теперь...

—   Прощай, бабушка. Не хотела я с тобой разговаривать, а зря.

Вот на такой — не очень уж благостной, но и не безнадежной — ноте за­кончился разговор с бабкой Степанидой. Ни имен, ни возраста тех детей мы так и не узнали: в семье об этом не говорили, а спрашивать у отца Люда, конечно же, не могла. Он и так всю жизнь прожил с ужасом в душе и залечивал свои раны по-своему — женился, к примеру, на женщине, в се­мейном "сценарии" которой золотыми буквами записано: "Дети — это все, живем ради них". И может, сам не понимал, почему в его семье такой культ "полноценного детского питания"...

Раз уж к слову пришлось рассказать что-то о бабушках, то вспомню и одну историю про свою прабабушку, женщину интересную, самостоятельную, решительную. Моя прабабушка Клавдия Владимировна в 1918 году, в том самом, который, как писал Булгаков, был велик и страшен, но год девятнад­цатый был его страшней, схоронила сына. Пришел с фронта (воевал за красных, но это уже неважно было) весь во вшах, тифозный и умер у нее на руках через два дня. Мальчик был талантливый, в доме полным-полно его рисунков, каких-то поделок, стихов. Вместе с завшивленной шинель­кой она сожгла все, включая фотографии, и запретила домашним даже имя его упоминать. Бабушка, которой было тогда тринадцать лет, запрет нару­шила только после смерти матери, и только поэтому я знаю, что того маль­чика звали Володя, а единственная его фотография, которую я видела, со­хранилась лишь потому, что на ней и родная моя бабка Раиса изображена. По всей вероятности, суеверное убеждение, что рвать фотографии живых нельзя, все-таки прабабушкину руку остановило, а может, просто она ей не попалась в тот момент. Ей же принадлежит афоризм "Духи должны быть французскими, шерсть — английской, а власть может быть и советской" и многие еще присловья на все случаи личной жизни. Как и положено в се­мейном мифе, она была красавица — "теперь таких не бывает". И как-то не удивляет ее утверждение, что советских людей в рай возьмут всех, кро­ме уж самых злодеев, — за прижизненные муки. Великодушная была жен­щина и акценты расставляла верно: не искала виноватых рядом с собой, не грешила классовой ненавистью, на свой лад даже пожалела современников и соотечественников. А пожалеть-то трудно, и даже нам, не пережившим и части того, что досталось им, это удается не сразу и не всегда...

Уж если мы говорим об оплакивании, о том, что все, о ком мы хоть что-то знаем (хоть имя, хоть возраст, хоть внешность), и даже те, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что они были, должны быть оплаканы, — то, ко­нечно, это относится и к нерожденным детям, которых почти в каждой российской семье множество. Генеалогические деревья наших современ­ников чаще всего имеют одну и ту же форму — детей в семьях станови­лось все меньше, предков у них — все больше. В женских группах бывали работы и об этом — о том, каким грузом ложится на наши плечи все то, что наши родители могли бы ожидать от наших возможных братьев и сес­тер, о том, как мы сами перекладываем эти ожидания на своих немного­численных детей...

Психология bookap

Дочери замотанных работой мам (58 дней по уходу за ребенком), мы несем в себе травмы слишком раннего отрыва от матери. Внучки и правнучки спасавшихся зимой босиком по льду, отоваривавшихся по карточкам, хоро­нивших своих мужчин и детей, мы храним где-то глубоко переданное нам страшное наследство, формулу выживания: с ребенком на руках далеко не убежишь, держи себя в руках, мало ли что, кто знает, какой приказ уже из­дали? Сами мы научились относиться к себе так же — болит или не болит, кого это волнует? Это — о теле; с душой происходило то же самое или худшее.

Страшная баба так и тянет в бесчувствие, в прижизненную смерть, но воз­разить ей — той, которая внутри, можно, только если признать утрату — утратой, боль — болью, страх — страхом. Авторы психотерпевтических со­ветов "полюбить себя" почему-то никогда не предупреждают, что в начале пресловутого "поворота к себе" нас ожидает боль: когда отходит замороз­ка, она неизбежна, а с непривычки сначала даже трудно определить, что болит. А ведь это важно — позволить себе сочувствие к никем не оплакан­ному и не замеченному женскому страданию, своему и не только. Совсем не обязательно связанному с амурными делами, иногда тайному и почти всегда одинокому. Потому что если мы сами согласны считать его нормаль­ным и не стоящим внимания, согласны хоть в чем-то избрать путь Страш­ной Бабы, то вряд ли кто-то нам поможет там, где женщину называют му­жественной, искренне считая это высшей похвалой.