Часть первая. Самоубийство и анализ
Глава 5. Столкновение с риском самоубийства
Смертное переживание необходимо, но так ли необходимо реальное самоубийство? Как должен действовать аналитик, когда переживания смерти порождаются фантазиями о самоубийстве? Как он удовлетворяет нужды своего анализанда и продолжает поддерживать отделение одного от другого: переживания смерти вообще и мысли о своем самоубийстве?
Умение сохранять в сознании текущее представление о внутреннем и внешнем в их отличии друг от друга — главная задача любого аналитика. Если он эффективно использует свои психологические инструменты, то освобождает жизнь от переплетающихся проекций, а душу — от забот о явлениях внешнего мира. Внутреннее и внешнее сохраняются раздельно, для того чтобы позже они могли воссоединиться должным образом: душа выражала бы себя во внешнем мире, а внешняя жизнь развивала бы внутренний мир человека. Угроза самоубийства, подобно любой другой проблеме, приводящей человека в анализ, — это прежде всего смешение внутреннего с внешним. Мы страдаем, когда смешиваем психическую реальность с конкретными людьми и событиями, насильственно вводя мир событий в символический круг и разрушая при этом жизненные реалии. Справедливо и обратное: мы страдаем, если способны переживать психическую реальность лишь тогда, когда осуществляем свои фантазии и идеи на практике.
Внешнее и внутреннее, телесное и психическое, реальная жизнь и виртуальная душа возникают как параллели в "истории болезни" и в "истории души". История болезни — это биография исторических событий, в которых пациент принимал участие: семья, школа, работа, болезнь, война, любовь. История души часто полностью пренебрегает некоторыми или многими из этих событий и спонтанно прибегает к вымыслам и поискам "внутренних ландшафтов", или психических топосов, не располагая внешними корреляциями, структурирующими личность. Биография души связана с переживанием. Кажется, она не следует одностороннему движению времени и наилучшим образом описывается эмоциями, сновидениями и фантазиями. Череда лет и водовороты событий могут ускользать из памяти, в то время как мечтания или сновидения постоянно возвращаются к определенным аспектам истории болезни как символические значения, несущие переживание души. Подобные переживания обязаны своим существованием естественной символообразующей деятельности психического.
Переживания, вырастающие из ярких сновидений, кризисов и инсайтов, позволяют дать определение личности. Переживания также имеют «имена» и «даты», подобно внешним событиям истории болезни; они похожи на камни, которыми человек отмечает границы собственного участка земли. Этими метками труднее пренебречь, чем внешними фактами жизни, так как национальность, религию, род занятий и даже собственное имя можно изменить. Отрицать или попытаться стереть данные собственного символического «паспорта» означало бы для человека предательство по отношению к собственной природе и последующую потерю корней, существование в неприкаянной безликости, которая даже хуже, чем внешняя катастрофа. Точно так же всякий редуктивный анализ, сколь угодно длительный, не в состоянии лишить значений эти символы, относя их только к внешним травмам.
История болезни содержит фактические данные о достижениях и неудачах жизни в мире фактов. Но душа не имеет ни достижений, ни неудач подобного рода, так как она действует совершенно иначе. Ее материал — переживания, и реализация этих переживаний осуществляется вовсе не усилиями воли. Душа воображает и играет, и игра эта не зафиксирована ни в одном документе. Что сохраняется из целых лет наших игр в детстве, чтобы затем попасть в историю болезни? Дети и так называемые «первобытные» народы не имеют истории; вместо нее они сохраняют следы своих игр, кристаллизовавшиеся в миф и символ, язык и искусство и в стиль жизни. Овладение историей души означает разделение эмоций пациента, его фантазий и образов при вхождении в игру и совместном проживании мифа. Овладеть историей души — значит стать частью судьбы другого человека. Там, где история болезни представляется последовательностью фактов, ведущей к диагнозу, история души демонстрирует скорее некое беспорядочное указывание куда-то в сторону от самой себя. Ее факты — символы и парадоксы. Составление истории души требует от традиционного диагноста интуитивного прозрения и имагинативного понимания стиля жизни, прозрения и понимания, которые не могут быть заменены накоплением данных и последующим объяснением истории данного случая болезни. Мы не можем получить историю души через историю случая. Но мы можем получить историю болезни с помощью пролонгированного исследования истории души, представляющего собой не что иное, как сам анализ.
Анализ по мере своего развития продвигается внутрь, от истории болезни к истории души, то есть исследует комплексы, в большей степени для поиска их архетипических значений, чем для выяснения их травматической истории. История души высвобождается из плена при отделении ее от помутнений рассудка, описанных в истории болезни. Ближайшие родственники, например, становятся реальными людьми, какими они к тому же и являются, людьми, не искаженными внутренними значениями, носителями которых их принуждали быть. Новое открытие душевной истории выражается в пробуждении эмоций, фантазии и сновидения в смысле мифологической судьбоносности, пронизанной трансличностным началом и спонтанным беспричинным временем. Подобное переоткрытие души означает «излечение» от хронического отождествления души с внешними событиями, местами и людьми. По мере того как такое разделение происходит, человек перестает быть "историей болезни" или «случаем», он воспринимается как личность. История души осуществляется
тогда, когда человек проливает свет на историю своей болезни или, иными словами, когда он умирает для мира как места действия проекций. История души — это своего рода "живой некролог", где жизнь записывается с точки зрения смерти и личности придается уникальность sub specie aeternitatis.9 По мере того как человек планирует свою смерть, он пишет собственный некролог в истории своей души.
9 С точки зрения вечности (лат.). (Примечание переводчика.)
Тот факт, что история души существует, обязывает нас рассматривать в анализе смерть человека с этой точки зрения. История болезни по-разному классифицирует гибель в автомобильной катастрофе и смерть от передозировки таблеток снотворного. Смерть вследствие болезни, в результате несчастного случая или самоубийства — различные виды смерти, если рассматривать их извне. Даже наиболее сложные и изощренные их классификации (непредумышленная, преднамеренная и организованная опосредованно) не дают четкой оценки степени вовлеченности психического в каждый вид смерти. Эти категории не дают полного представления о том, что душа — всегда медитация смерти. Во фрейдовском смысле танатос присутствует всегда; душе необходима смерть, которая пребывает в ней перманентно.
Действительно ли аналитик меньше связан с одним видом смерти, чем с другим? Является ли он более ответственным за преднамеренное самоубийство, чем за подсознательно выстроенный несчастный случай или за непредумышленное заболевание раком? Суждение аналитика о смерти независимо от того, как оно возникло, определяется степенью постижения им истории души. В его вопросах заключена попытка найти «местоположение» этой смерти относительно фундаментальных символов, этих знаков судьбы, заданной историей души. Его ответственность касается психологической подготовленности событий, их внутренней справедливости или систематики вне зависимости от того, как они выглядят извне.
С этой точки зрения пуля убийцы, случайная и неожиданная для жертвы, может содержаться внутри мифического паттерна судьбы последней с такой же вероятностью, как и обдуманное, предумышленное самоубийство, осуществленное после нескольких неудавшихся попыток. Ибо не только то, что принадлежит к личностной психодинамике истории болезни, но и то, что объяснимо с помощью систем мотиваций, может рассматриваться как справедливая или неизбежная смерть. Смерть может быть несправедливой и неправильной, например, смерть героя, ценимого коллективом товарища по работе, смерть возлюбленного, "человека на кресте", которые все же трагически оправданны. Они вписываются в определенный мифический паттерн. Мифы обеспечивают место для всего того, что неправильно, но при этом необходимо.
Мифы управляют нашей жизнью. Они руководят историей болезни исподволь, через историю души. Иррациональность, абсурдность и ужас экспериментов природы, среди которых мы пытаемся жить, поглощаются образами и мотивами мифа и каким-то образом становятся объяснимыми. Некоторые люди должны прожить всю жизнь неправильно и затем неправильно покинуть ее. Как еще иначе мы можем объяснить преступление, извращение или зло? Завораживающая напряженность такой жизни и смерти обнаруживает работу неких сил, находящихся за пределами человеческого. Миф, обеспечивающий полноправное присутствие любого вида злодейства, предлагает более объективный подход к исследованию такой жизни и смерти, чем любое изучение личностной мотивации.
Разумеется, у аналитика нет привилегированного доступа к тайнам природы. Он не способен читать зашифрованные записи и высказывать пророческие оправдания по их поводу. Однако он может deo concedente10 с помощью своего знания истории души и мифологем, обнаженных в ней, пытаться дойти до глубины вещей, до вопросов, лежащих в основании рационально понимаемых мотивов и нравоучительных сентенций типа «правильно» или «неправильно». Рациональная мораль самой жизни всегда является вопросом, открытым для обсуждений и сомнений; есть ли тут какая-нибудь разница, когда речь идет о смерти?
10 Бог допускает это (лат.). (Примечание переводчика.)
С точки зрения истории души именно скрытый союз аналитика и анализанда определяет ответственность аналитика (о чем мы и будем вести речь в следующей части книги). Его ответственность распространяется так же далеко, как и само вмешательство в этот вопрос, как и его участие в истории души другой личности. Теоретически он равным образом участвует в смерти любого рода и несет не большую ответственность за самоубийство, чем за всякую другую смерть. Аналитик не несет ответственности за сам факт самоубийства, как обычно полагают, когда говорят, что каждое самоубийство — психотерапевтическая неудача. Это означает скорее его неудачу в отношении вышеупомянутого скрытого союза в двух возможных вариантах: либо аналитик не был в него вовлечен вовсе, либо не осознавал своей вовлеченности. Следует удерживать такое положение, когда одна нога находится внутри, а другая — снаружи. Если обе ноги снаружи, то это невмешательство и невовлеченность; обе ноги внутри — ответственность, которая не осознается. Мы не несем ответственности за жизнь и смерть других; жизнь и смерть каждого человека принадлежат ему одному. Но мы несем ответственность за свою вовлеченность, за свое участие. И слова Джона Донна: "А потому никогда не спрашивай, по ком звонит колокол; он звонит по тебе" — становятся идеальным принципом в аналитической установке.
Так как история болезни всегда заканчивается в связи со смертью, она не может быть рассказана полностью. Она ограничена временем. В ней нет продолжения. Но, кажется, душа обладает элементами предчувствия и трансцендентности. Ибо для души все происходит так, как если бы смерть и даже способ и момент вхождения в нее не имели никакого отношения к ней, почти так, как если бы для истории души смерть не существовала вообще.
Отсюда начинается ответ на вопрос о самоубийстве для аналитика, не имеющего медицинского образования. Здесь аналитическая точка зрения тоже не совпадает с медицинской. Точка зрения врача связана с борьбой со смертью, с продолжением жизни и поддержанием надежды. Жизнь тела для него превыше всего, и, следовательно, медицинская реакция заключается в спасении жизни путем ее продления. История болезни должна сохраняться открытой как можно дольше. Аналитик-врач обязан в силу своего образования и традиции рассматривать в первую очередь органическую смерть, ставящую символическую смерть и смертное переживание позади себя. Но когда аналитик-врач придает больший вес физическому, нежели психологическому, он подтачивает свою собственную аналитическую позицию. Он недооценивает душу как главную реальность для анализа и уделяет большее внимание телу. Другими словами, до тех пор, пока медицинский анализ не перейдет за границы, установленные медициной, он не сможет вступить в пределы анализа. Во имя спасения жизни он должен пренебречь душой. Это уже не аналитическая психотерапия, а медицина.
Когда аналитик ставит органическую смерть на первое место, он во многих отношениях поступает не психологически Во-первых, он утрачивает индивидуальное отношение к этой проблеме, и его одолевает коллективный ужас смерти, воздействующий на него через анализанда. Таким образом, он укрепляет беспокойство анализанда и помогает ему вытеснить смерть из сознательной сферы. Подобное воздействие вносит свой вклад в невроз пациента. Искренняя попытка противостоять любому возникающему препятствию внезапно блокируется. Если аналитик предпочитает символическую смерть органической, считая первую из них более безопасной, тем самым он убеждает пациента, что разработал свое отношение к смерти психической, но все еще привержен коллективному мнению о телесной смерти. Ранними признаками уступки коллективному ужасу смерти являются прерывание индивидуальных консультаций и помещение пациента в психиатрическую больницу, иными словами, в коллектив. Когда аналитик поступает таким образом, он отставляет в сторону психологическую точку зрения и, следовательно, утрачивает контакт с душой пациента. Однако именно потеря души, а не потеря жизни должна наиболее ужасать его. Вдобавок он совершает логическую ошибку, отождествляя вид переживания с самим переживанием. Ему не удается сохранить ясное представление о внутреннем и внешнем.
Мы рассмотрели вопрос о том, что душа нуждается в переживании смерти. Виды смертного переживания могут быть различны. Некоторые внутренние образы и эмоции такого переживания уже упоминались в предыдущей главе. Самоубийство — не что иное, как один из таких видов. К числу других относятся депрессия, коллапс, транс, изоляция, интоксикация и экзальтация, поражение, психоз, диссоциация, амнезия, самоотречение, боль и мучение. Эти состояния могут переживаться символически или конкретно. Они могут присутствовать как в истории болезни, так и в истории души. Вид психологического переживания, похоже, не имеет значения для души при условии, что она обеспечена самой возможностью переживать. Для некоторых органическая смерть через реальное самоубийство может быть единственным видом, с помощью которого только и возможно смертное переживание.
Последнее является основным затруднением в этой проблеме. Должны ли мы в таком случае избегать переживаний смерти с помощью медицинских средств, так как угроза самоубийства может в конечном счете привести к физической смерти? Хотя ответ в каждом случае должен быть индивидуален, хорошо было бы представлять сущность этого вопроса. С медицинской точки зрения вопросы о душе и ее судьбе оказываются довольно неуместными, когда имеешь дело с трупом. Независимо от того, насколько аналитические обязательства соотносимы с душой, работа аналитика тоже прекращается после физической смерти анализанда. Лечение закончено; история болезни закрыта. Психотерапии для трупа не существует. Медицинский подход полагает медицинские меры всегда оправданными при угрозе самоубийства.
Существует лишь один способ радикального ответа на ту или иную критику. Не говоря об аргументах, указывающих на место самоубийства в смертном переживании, и об оправдании самоубийства внутри мифического паттерна, мы убедились, что не знаем, умирает ли душа. Мы не знаем, начинаются ли и заканчиваются истории болезни и души в одно и то же время, так же как не знаем, до какой степени одна обусловливает другую. Из свидетельства самой души окончание истории болезни отражается в истории души несколькими способами: как не имеющее отношения к душе; как частично влияющее на нее (только один аспект или образ умирает); как настойчивый и неотложный вызов (чтобы противостоять проблеме спасения) или как возрождение души вместе с сопровождающими ее возвышенными эмоциями.
В культурах незападного типа, где к психическому прислушиваются больше и где его «лечение» составляет главную часть повседневных забот каждого человека, души умерших постоянно принимаются во внимание при обсуждении животрепещущих вопросов — с молитвой, с поклонением предкам, с соблюдением ритуальных традиций и с помощью их задушевных друзей, божественных покровителей, потомков и единомышленников. Общение с мертвыми продолжается. Наши души воздействуют на них. То, что мы делаем со своими душами, оказывает влияние на успехи и достижения их душ. Их души постоянно пребывают в движении и развитии. Мы встречаемся с ними как с людьми, возвращающимися после долгого отсутствия, в сновидениях и посредством наших собственных живых образов этих умерших, особенно ярко живущих в тех, кто был наиболее глубоко вовлечен в истории их душ. Если мы полностью следуем точке зрения, утверждающей бессмертие души, а не только выражаем свое желание такого бессмертия, диалектика с живым образом мертвого не прекращается с физической смертью. Живое общение с ним сохраняется. Такая позиция не требует спиритических столиков и полтергейстов. Это не мистицизм, а психологический реализм. Последний представляет определенную индукцию эмпирического воображения души и верований, подтвержденных практикой и установками разных народов в большинстве культур.
Подобный взгляд лежит в основе молитв об умерших в нашем обществе; это, в свою очередь, указывает на то, что наши отношения с ними не закончились, и свидетельствует о значимости таких отношений. Причем подразумевается, что отношения подобного рода никогда не заканчиваются, что анализ поистине бесконечен. В этом смысле мертвое тело не исключает психотерапии; или, если выразиться точнее, анализ так или иначе оказывается связан не с телом — неважно, живым или мертвым. Следует принять во внимание и тот аргумент, что для психологического взаимодействия, в частности для бесед, должен существовать телесный объект этого воздействия.
Как показывают примеры отношений с почившими святыми, учителями и умершими возлюбленными, мертвый человек продолжает существовать как психологическая реальность, с которой общаются другие люди. Когда утверждается, что эти психические реальности являют собой всего лишь внутренние образы или только объективации человеческой субъективности, мы имеем дело с удобным рационализмом или психологизмом. Если психическая реальность является реальностью, то мы должны неукоснительно следовать ее логике. Мы не можем относиться к ней по-разному в зависимости от обстоятельств: с одной стороны, верить в нее как в некий вид объективной реальности, а с другой — сводить ее к субъективным персонажам и функциям, существующим где-то в нашей голове. Физическая реальность радикально изменяет психическую реальность, и наоборот. Но они не совпадают, за исключением тех случаев, когда люди не способны отличать свою собственную душу от тела. Когда в результате перипетий в телесной жизни начинает возникать история души, одним из признаков чего оказывается смертное переживание, независимая реальность души и трансцендентность ее телесного начала также начинают реализовываться. В этом случае поддержание тела живым уже больше не является обязательным условием для сохранения жизненности каждого психологического взаимоотношения.
Однако аналитик может действовать в соответствии с медицинской точкой зрения только при условии, что эти медицинские меры не направлены против души: Primum ANIMAE nihil nocere.11 Лечение должно быть адресовано душе: следует уважать ее эмоции и воображение и считаться с ее притязаниями. Это значит, что медицинские меры являются не только неотложными действиями для продления жизни, в череде которых в последующем может начаться и психотерапия. Нет, они инициируются главным образом во имя души и являются вспомогательными средствами при психотерапии. Другими словами, медицинская помощь приветствуется, но медицинские меры не могут заменить психотерапию. Здесь первенствует аналитическая точка зрения. Там, где аналитик призывает к медицинскому вмешательству (лекарства и помещение в больницы для душевнобольных) по медицинским соображениям, его постигает неудача. Оказанная практическая медицинская помощь означает для аналитика, что он пользуется доверием врача, признающего авторитет аналитика. Этот авторитет обеспечивается уникальным положением последнего, имеющего возможность видеть ситуацию «изнутри». В такой момент сам врач оказывается в некотором смысле "специалистом без врачебного образования".
11 Главное — ДУШЕ не повреди (лат.). (Примечание переводчика.)
По аналогии с тем, что аналитик может отказаться от превентивных медицинских мер, он может также не пытаться и «символизировать» свой выход из положения. Ибо символический способ, если он используется в целях предотвращения самоубийства, может обмануть пациента, послужив подменой его потребности в смертном переживании. Тогда символизация не сработает; проблема или возникнет снова, или же не возникнет никогда.
Переживание смерти необходимо; другого решения этой проблемы не существует — ни медицинского, ни символического. Мощные стены взрываются под натиском смерти, признавая ее власть и нашу потребность в ней. Так же, как поклонение Богу, как любовь, секс, голод, самосохранение и как сам ужас, велик и наш побудительный мотив к фундаментальной правде жизни. Если некоторые называют эту правду Богом, то влечение к смерти также приближает нас к встрече с Богом, которая, как настаивают на этом некоторые теологи, может наступить только со смертью. Самоубийство, это табу теологии, требует, чтобы Бог обнаружил себя. И Бог с его самоубийственными требованиями, равно как и демон, который, кажется,
побуждает к совершению этого поступка, есть Deus absconditus,12 которого невозможно познать, но можно испытать его влияние; Бог, который незрим, но при этом более реален (как более реально и его присутствие во мраке самоубийства), чем Бог обнаруженный со всеми его Священными Писаниями. Самоубийство предлагает погружение в темную область Бога и, возможно, возрождение через это погружение. Оно помогло бы встретиться лицом к лицу с последней или наихудшей истиной в Боге, с его собственной скрытой негативностью.
12 Бог сокрытый (лат.). (Примечание переводчика.)
Но все знание и все аргументы будут бесполезны для аналитика при разумных объяснениях с другой личностью. Аналитик может убедить себя в том, что фантазии о самоубийстве являются приближениями к смертному переживанию и что пациент трагически запутывается между символическим и конкретным, но он не будет в состоянии донести эти мысли до личности, сидящей на другом стуле. Такие аргументы, являясь интеллектуальной подменой, терпят полную неудачу при попытке проникнуть в критическое переживание. Их отбрасывает прочь шумящий динамизм суицидальной эмоции, они падают ослабленными к ногам аналитика. А он не может предложить сочувствия и утешения, выраженных на языке религии или философии. Как указывает Рингель, интенсивность суицидального импульса настолько овладевает душой, что, какими бы идеями ее ни питали, последние будут преобразованы в точно такое же количество энергии для фантазий о самоубийстве. В этом утверждении нет никакого логического заблуждения, ведь перед нами человек, захваченный символом. Душа слепо и страстно настаивает на своем намерении. Ее невозможно переубедить; она получит свою смерть — реальную, физическую, и немедленно.
Она должна получить свою смерть, если собирается возродиться. Если смерть каким-либо способом лишают ее ошеломляющей реальности, трансформация оказывается неудачной, а возрождение не состоится.
Аналитик не может отрицать эту потребность умереть. Он должен продолжать работу с ней. Его задача заключается в оказании помощи душе в ее странствии. Он не осмеливается сопротивляться ей в превентивных целях, так как сопротивляемость только усиливает непреодолимость побуждения, а конкретную смерть делает еще более привлекательной. Он также не может порицать каждое желание самоубийства, полагая его «отреагированием», так как снова устанавливает предотвращающий запрет прежде, чем сможет увериться в том, что это «отреагирование» необходимо для данного переживания. Он может не одобрять тот или иной вид самоубийства. Но, следуя по такому пути, по тому мосту, по которому пациент может вступить в смерть, аналитик должен знать о том, что смертное переживание может прийти до того, как случится реальная смерть. Это не символическая замена, хотя в такой момент спонтанно может проявиться и символическая форма смерти. Если человек сможет пережить ее, то символическая форма возвестит приход человека, рожденного дважды.
Символическая форма означает, что в бытие входит новый вид реальности. Личность, которой овладели фантазии о самоубийстве, не способна пережить смерть психологически. Она не может пережить реальность психического отдельно от своих проекций, и потому так непреодолимы для нее конкретная реальность и физическая смерть. Но, когда побуждение к физической смерти само покоряется реализации внутри психического, психическая реальность приобретает нуминозный характер и качество нерушимости. Это то свойство, которое традиция называет "алмазной плотью", более прочной, чем сама жизнь.
Работая с побуждением к самоубийству, аналитик начинает констеллировать душу, чтобы представить ее требования в психологической форме. Он отводит побуждению первое место и не отстраняется ни от каких его намерений. Такому поведению он учится у Шамана, придающего главное значение смертному переживанию. Он преодолевает в себе предубеждения относительно любой формы самоубийства, прилагая к этому все свои возможности. Подобно Шаману, он сам уже побывал у смерти; ведь мертвый лучше может общаться с мертвым. Подобно шаману, он приветствует появление этого побуждения как знак трансформации и всегда готов помочь другому испытать это переживание. Он не придает особой весомости физическому виду смерти, но концентрируется на переживаниях. Подтверждением психической смерти это побуждение можно освободить от навязчивой идеи осуществить самоубийство на органическом уровне.
Это переживание, как мы уже говорили, существует во многих формах, таких, как ярость, ненависть к себе и муки, но главным образом в форме отчаяния. Чем более сознателен импульс, побуждающий к самоубийству, тем сильнее он окрашивает всю психическую жизнь отчаянием. И чем дольше это отчаяние можно выдержать, тем менее вероятно, что самоубийство произойдет случайно. Не на что надеяться, нечего ожидать, нечего требовать. Это — аналитическое отчаяние. Не питать обманчивых надежд, ни даже такой надежды на облегчение, которая и приводит человека к анализу. Это — опустошенность души и воли. Это такое состояние, которое начинается с момента, когда пациент впервые чувствует, что вообще нет надежды на улучшение или даже на перемену, какой бы она ни была. Анализ подводит к этому моменту и с помощью констелляции этого отчаяния освобождает суицидальный импульс. От этого момента истины зависит вся последующая работа, так как происходит умирание, расставание с фальшивой жизнью и неоправданными надеждами, из которых рождается недовольство. Это как момент истины, так и момент отчаяния, ведь не осталось надежды.
В тот момент, когда аналитик отставит в сторону свою медицинскую реакцию, предлагающую надежду посредством лечения, он может испытать состояние отчаяния вместе с пациентом. Уступая собственной надежде, он может воспринять переживание пациента по поводу того, что ничего нельзя сделать. Итак, он не предлагает ничего, кроме самого переживания. Мы не можем выйти за пределы этого отчаяния, оживляя погибшие надежды, выдвигая предположения, давая советы или предписывая лекарства. Если отчаяние неуправляемо и обнаруживает клинические признаки депрессии, суицидальные фантазии могут стать главным содержанием жизни пациента. Но при этом ситуация не более рискованная, чем когда то же самое содержание скрывается в глубинах и анализанд цепляется за химер в океане неразберихи и путаницы.
Наедине с собой аналитик может рассуждать, что не предлагать ничего — действительно лучшая форма лечения, так как она позволяет естественному движению психического выразить себя. Если бы он руководствовался этой идеей, то и в самом деле не бездействовал бы: он бы снова занимался лечением. Он оставил анализанда одного, в состоянии отчаяния, и снова предал его с помощью искусной подмены. Это более тонкая подмена: она предлагает пародию на отчаяние, являющуюся на самом деле превентивной мерой, дающей надежду.
В этот момент аналитик стремится понять, почему он хочет, чтобы другой человек жил. Если пациент для него — только нагрузка, ноша, бремя, взятые на себя "для работы над случаем", он должен был бы бессознательно убивать его, так как в определенной степени все мы хотим избавиться от бремени. Ощущение, что ты являешься тяжелым бременем для окружающих, всегда было настолько сильным у многих совершивших самоубийство, что часто сам акт совершался альтруистически, чтобы облегчить это «бремя» другим. Когда дело приближается к развязке и приходит решающий час, таких принципов, как терапевтическое обязательство и ответственность за жизнь, уже недостаточно. Аналитик оказывается загнанным в угол своего собственного эроса, в ощущение, почему этот индивид лично ему дорог. Я действительно нуждаюсь в нем и хочу, чтобы он жил? В чем состоит уникальность наших взаимоотношений? Как случилось, что я вовлечен в отношения с этой личностью, которую нельзя сравнить ни с какой другой? Без такой личной увлеченности любой другой пациент мог бы оказаться на его месте. Весь разговор об индивидуальности был бы тогда бессодержательным.
Без такого личного эроса не существует сосуда, способного удержать эти разрушающие силы, желание причинять боль и убивать, которые можно было констеллировать во время кризиса. Тесная связь в ходе анализе способна фокусировать суицидальные аффекты. Ярость, ненависть и отчаяние, кажется, направлены лично против аналитика.
Некоторые интерпретаторы пытаются свести все дело к разыгрываниям детской борьбы в переносе. Действительно, остаточный налет детства окрашивает большинство наших действий, особенно во время кризиса; но атака на аналитика гораздо лучше видна в свете скрытого союза и той амбивалентности, которая констеллируется символической природой в каждой тесной личностной связи. Главная цель этих деструктивных аффектов заключается в том, чтобы в отчаянии попытаться растворить сам сосуд взаимоотношений. Поэтому внутри эроса аналитика должно существовать пространство для маневра даже в ситуации отчаяния. В таком случае эрос аналитика использовался бы не в качестве метода под названием "живи, потому что я люблю тебя", а для того, чтобы принудить пациента выйти из состояния отчаяния.
Искренне осознавая безнадежность данного состояния, аналитик констеллирует некое стоическое мужество в самом себе и в другом человеке. Сохраняя такой бодрствующий режим, он уменьшает угрозу панического действия. Они все еще остаются вместе, глядя на жизнь и смерть — или на жизнь или смерть. Лечение приостанавливается, так как оба лишены надежды, ожиданий, запросов. Они оставили мир и внешнюю точку зрения на него, воспринимая как единственную реальность образы, эмоции и значения, которые поставляет психическое. Смерть уже вошла к ним, так как страстное желание жить исчезло. В историю болезни записывается: "Ничего не произошло", в то время как история души, может быть, пребывает в состоянии глубокого бессловесного переживания.
Сохранение такой неусыпной бдительности сопровождается концентрацией внимания на абсурдности и тривиальности мелочей жизни. Ибо смертное переживание не только является величественным, глубоким и бессловесным — оно, кроме того, превращает повседневное существование в бессмыслицу. Случается все, что угодно; чудеса и ошибки соседствуют в жизни. Но такое тщательное рассмотрение мелочей может и не использоваться в терапевтических целях "сохранения жизни" или для "поддержания Эго". Фокусирование внимания на абсурдности кажется спонтанной частью самого смертного переживания, выявляющего совершенно новые и удивительные значения старых привычек. И эта трансформация отмечается осознанием парадокса и синхронии, когда смысл и бессмыслица слиты воедино.
Некоторые говорят, что продолжают жить только ради своих детей, другие — ради собственных родителей. Имея это в виду, аналитик может напоминать пациенту о воздействии его смерти на других людей. Но при этом следует быть крайне осторожным, чтобы избежать риска, связанного с неприкрытой напряженностью самой ситуации. Самоубийство подрывает основы общественных устоев, лишает чувства ответственности и подвергает сомнению даже веру в духовную близость людей. По этой причине официальные точки зрения осуждают самоубийство, имея на то веские основания. Самоубийство — это парадигма нашей независимости от любого другого. Так и должно быть во время суицидального кризиса, поскольку в такой момент этот "любой другой" будет отстаивать статус кво, а для кандидата в самоубийцы жизнь и мир должны быть абсолютно отвергнуты. И эти вещи для него действительно больше ничего не значат. Напоминание о них только усиливает побуждение к смерти. Следовательно, аналитик может уверенно принять акт самоубийства за "крик о помощи", а не как желание жить. Скорее, это крик о помощи умереть, пройти сквозь смертное переживание, осознавая его значение. Аналитик приносит пользу в качестве связного с жизнью лишь тогда, когда не заявляет об этой роли. Он не настаивает ни на жизни, ни на смерти, но только на переживании этих противоположностей.
В качестве парадигмы независимости самоубийство также эгоистично. Мир сжимается до малого размера «меня»: мои поступки, моя смерть. Самоотречение — просто замаскированное всемогущество. Себялюбивая навязчивая идея о собственной значительности продолжает оставаться у каждого человека независимо от того, молчит он или произносит речь с трибуны в центре города. А мир остальных, включая отделения неотложной помощи, куда вначале привозят предпринявших неудачные попытки, с презрением реагирует на это себялюбие. Однако аналитик может разглядеть внутри этого себялюбия малые семена самости. Семя должно быть скрыто в самом себе, с тем чтобы породить свое собственное бытие; оно должно быть исключительно «моим». В негативном себялюбии проявляется индивидуальность.
Аналитик продолжает аналитический процесс, фиксируя переживания в сознании по мере их развития. Они сознательно реализуются в личности с помощью подтверждения и амплификации. Смертное переживание не просто преходящее событие. Оно появляется, развивается, осуществляется и встраивается в психическое.
Не препятствуя в чем-либо развитию событий, аналитик обеспечивает возможность смертного переживания пациенту, то есть то, в чем ему отказывают повсюду. Аналитик теперь выступает в роли истинного психопомпа, охранника душ, не разрывая доверительной связи в момент, когда ее роль становится наиболее решающей. Он сохранил свою веру в их скрытый союз. Пациент знает, что может положиться на аналитика, так как понимание между ними не в силах разрушить даже смерть. Не создавая помех, аналитик тем не менее делает максимум возможного, чтобы препятствовать действительной смерти. Проникая, насколько это возможно, в положение другого, он дает возможность этому «другому» не ощущать себя больше в полной изоляции. Пациент не способен теперь спокойно разрушить их скрытый союз и сделать свой шаг самостоятельно.
Аналитическое отчаяние — не что иное, как совместная встреча лицом к лицу с реальностью, а априорностью всех человеческих реальностей является смерть. В индивида, таким образом, вселяется мужество, необходимое для удовлетворения его всепоглощающей потребности в трансцендентном и абсолютном. Здесь мы снова вернулись к утверждению Спинозы о том, что раскрепощенный человек думает о смерти, но его размышления касаются жизни.
Трансформация начинается в тот момент, когда не осталось надежды. Отчаяние вызывает крик о спасении, для которого надежда была бы слишком оптимистичной, слишком доверительной. Это не тот голос надежды, когда Иисус возопил: "Eli, Eli, lama sabachthani?".13 Крик на кресте — архетипический крик о помощи. Он звучит как боль от предательства, жертвенности и одиночества. Ничего не осталось, нет даже Бога. Моя единственная уверенность — это мое страдание, от которого я прошу избавить, послав мне смерть. Животное осознание страдания и полное отождествление с ним становятся унизительным основанием трансформации. Отчаяние вводит в смертное переживание и в то же время рождает потребность в возрождении, даже требование возрождения, становясь его необходимым условием. Жизнь, такая, какой была прежде, умирает, когда рождается отчаяние. Существует единственный момент, когда семя, каким бы оно ни было, может прорасти: если человек способен ждать. Ожидание — это, собственно, и все, что остается, но это ожидание — совместное.
13 "Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?" (Евангелие от Матфея, 28: 46).
Такой акцент на переживании, эта преданность душе и беспристрастная научная объективность в отношении ее проявлений вместе с подтверждением аналитического взаимоотношения могут облегчить ту трансформацию, о которой печется душа. Изменение может произойти в последнюю минуту или не произойти никогда. Но другого пути нет.
Если преобразования не произошло, аналитику предстоит в одиночестве судить о том, необходимо самоубийство или нет. Необходимость означает неизбежность, как несчастный случай или болезнь. В диалоге «Федон» Платон установил критерий оправданного самоубийства, он приводит слова Сократа: "…может существовать причина в пословице, что человек должен ждать и не лишать себя собственной жизни, пока Бог не призовет его…" В прошлом это «призовет» (ранее переводившееся как «необходимость», "навязчивое влечение") всегда воспринималось как некое внешнее событие, как нечто приходящее в виде ужасного обстоятельства (поражение в сражении, несчастный случай, болезнь, катастрофа). Однако разве не может необходимость исходить также и из души?
Если аналитик разрешает смертному переживанию доходить до пределов возможного, а душа по-прежнему настаивает на органической смерти через самоубийство, разве нельзя это явление тоже рассматривать как неизбежную необходимость, как призывы, исходящие от Бога?
Для того чтобы выйти за рамки непосредственно темы самоубийства, размышляя, почему некоторые должны войти в смерть таким способом, почему Бог призывает некоторых к самоубийству, следует задаться вопросами о Боге и о том, чего Он хочет от человека. Однако такие рассуждения могли бы вывести нас за границы психологии и этой книги — на территорию метафизики и теологии.