VI. Гениальные люди, страдавшие умопомешательством: Гаррингтон, Больяй, Кодацци, Ампер, Конт, Шуман, Тассо, Кардано, Свифт, Ньютон, Руссо, Ленау, Шехени, Шопенгауэр

Приведенные здесь примеры аналогичности сумасшествия с гениальностью если и не могут служить доказательством полного сходства их между собой, то по крайней мере убеждают нас в том, что первое не исключает присутствия второй в одном и том же субъекте, и объясняют нам, почему это является возможным.

В самом деле, не говоря уже о многих гениях, страдавших галлюцинациями более или менее продолжительное время, как Андраль, Челлини, Гёте, Гоббс, Грасси, или потерявших рассудок в конце своей славной жизни, как, например, Вико и другие, немалое число гениальных людей были в то же время и мономаньяками или всю жизнь находились под влиянием галлюцинаций. Вот несколько примеров такого совпадения.

Мотанус (Motanus), всегда жаждавший уединения и отличавшийся странностями, кончил тем, что считал себя превратившимся в ячменное зерно вследствие чего не хотел выходить на улицу из боязни, чтобы его не склевали птицы.

Друг Люлли постоянно говорил о нем в его оправдание: «Не обращайте на него внимания, он обладает здравым смыслом, он всецело – гений».

Гаррингтон воображал, что мысли вылетают у него изо рта в виде пчел и птиц, и прятался в беседку с метлой в руке, чтобы разгонять их.

Галлер, считая себя гонимым людьми и проклятым от Бога за свою порочность, а также за свои еретические сочинения, испытывал такой ужасный страх, что мог избавляться от него только большими порциями опия и беседой со священниками.

Ампер сжег свой трактат о «Будущности химии» на том основании, что он написан по внушению сатаны.

Мендельсон страдал меланхолией. Латтре в старости сошел с ума.

Уже в наше время сошли с ума: Фарини, Бругэм, Соути, Гуно, Говоне, Гуцков, Монж, Фуркруа, Лойд, Купер, Роккиа, Риччи, Феничиа, Энгель, Перголези, Нерваль, Батюшков, Мюрже, Б. Коллинз, Технер, Гёльдерлин, ван-дер-Вест, Галло, Спедальери, Беллинжери, Сальери, физиолог Мюллер, Ленц, Барбара, Фюзели, Петерман, живописец Вит Гамильтон, Поэ, Улих (Uhliche), а также, пожалуй, Мюссе и Боделен.

Знаменитый живописец фон Лейден воображал себя отравленным и последние годы своей жизни провел, не вставая с постели.

Карл Дольче, религиозный липеманьяк (липемания – мрачное помешательство), дает наконец обет брать только священные сюжеты для своих картин и посвящает свою кисть Мадонне, но потом для изображения ее пишет портрет со своей невесты – Бальдуини. В день своей свадьбы он исчез и после долгих поисков его нашли распростертым перед алтарем Богоматери.

Томмазо Лойд, автор прелестнейших стихотворений, представляет в своем характере странное сочетание злости, гордости, гениальности и психического расстройства. Когда стихи выходили у него не совсем удачными, он опускал их в стакан с водой, «чтобы очистить их», как он выражался. Все, что случалось ему найти в своих карманах или что попадалось ему под руки – все равно, была ли это бумага, уголь, камень, табак, – он имел обыкновение примешивать к пище и уверял, что уголь очищает его, камень минерализирует и пр.

Гоббс, материалист Гоббс, не мог остаться в темной комнате без того, чтобы ему тотчас же не начали представляться привидения.

Поэт Гёльдерлин, почти всю жизнь страдавший умопомешательством, покончил самоубийством в припадке меланхолии в 1835 году.

Моцарт был убежден, что итальянцы собираются отравить его. Мольер часто страдал припадками сильной меланхолии. Россини – двоюродный брат которого, идиот, страстно любящий музыку, жив еще и до сих пор – сделался в 1848 году настоящим липеманьяком, вследствие огорчения от невыгодной покупки дворца. Он вообразил, что теперь его ожидает нищета, что ему даже придется просить милостыню и что умственные способности оставили его; в этом состоянии он не только утратил способность писать музыкальные произведения, но даже не мог слышать разговоров о музыке. Однако успешное лечение почтенного доктора Сансоне из Анконы постепенно снова возвратило гениального музыканта его искусству и друзьям.

На Кларка чтение исторических сочинений производило такое впечатление, что он воображал себя очевидцем и даже действующим лицом давно прошедших исторических событий. Блэк и Баннекер представляли себе действительно существующими фантастические образы, которые они воспроизводили на полотне, и видели их перед собой.

Знаменитый профессор П. тоже нередко подвергался подобным иллюзиям и воображал себя то Конфуцием, то Тамерланом.

Шуман, предвестник того направления в музыкальном искусстве, которое известно под названием «музыка будущего», родившись в богатой семье, беспрепятственно мог заниматься своим любимым искусством и в своей жене, Кларе Вицек, нашел нежную, вполне достойную его подругу жизни. Несмотря на это, уже на 24-м году он сделался жертвой липемании, а в 46 лет почти полностью лишился рассудка: то его преследовали говорящие столы, обладающие всеведением, то он слышал не дававшие ему покоя звуки, которые сначала складывались в аккорды, а затем и в целые музыкальные фразы. Бетховен и Мендельсон из своих могил диктовали ему различные мелодии. В 1854 году Шуман бросился в реку, но его спасли. Он умер в Бонне. Вскрытие обнаружило у него образование остеофитов – утолщений мозговых оболочек – и атрофию мозга.

Великий мыслитель Огюст Конт, основатель позитивной философии, в продолжение десяти лет лечился у Эскироля от психического расстройства и затем по выздоровлении без всякой причины прогнал жену, которая своей заботой и лаской спасла ему жизнь. Перед смертью он объявил себя апостолом и священнослужителем материалистической религии, хотя раньше сам проповедывал уничтожение всякого духовенства. В сочинениях Конта рядом с поразительно глубокими положениями встречаются чисто безумные мысли, вроде той, например, что настанет время, когда оплодотворение женщины будет совершаться без посредства мужчины.

Хотя Мантегацца и утверждает, что математики не подвержены подобным психозам, но и это мнение ложно. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить кроме Ньютона, о котором я буду говорить более подробно, Архимеда, затем Паскаля, страдавшего галлюцинациями, и специалиста чистой математики и при этом чудака Кодацци. Алкоголик, скупой до скряжничества, равнодушный ко всем окружающим, он отказывал в помощи даже своим родителям, когда те чуть не умирали с голода. В то же время он был до того тщеславен, что, еще будучи молодым, ассигновал известную сумму на сооружение себе надгробного памятника и не позволял оспаривать своих мнений даже насчет покроя платья. Наконец, помешательство Кодацци выразилось в том, что он придумал способ сочинять музыкальные мелодии посредством вычисления.

Все математики преклоняются перед гениальностью геометра Больяй, отличавшегося, однако, безумными поступками. Так, например, он вызвал на дуэль 13 молодых людей, состоящих на государственной службе, и в промежутках между поединками развлекался игрой на скрипке, составлявшей единственную движимость в его доме. Когда ему назначили пенсию, он велел напечатать белыми буквами на черном фоне пригласительные билеты на свои похороны и сделал сам для себя гроб (подобные странности я наблюдал еще у двоих математиков, недавно умерших). Через семь лет он снова напечатал второе приглашение на свои похороны, считая, вероятно, первое уже недействительным и в духовном завещании обязал наследников посадить на его могиле яблоню, в память Евы, Париса и Ньютона. И такие штуки проделывал великий математик, исправивший геометрию Евклида!

Кардано, о котором современники говорили, что это умнейший из людей и в то же время глупый, как ребенок, Кардано, первый из смельчаков, решившийся критиковать Галена, исключить огонь из числа стихий и назвать помешанными колдунов и католических святых, – этот великий человек был сам душевнобольным всю свою жизнь. Кстати, прибавлю, что сын, двоюродный брат и отец его тоже страдали умопомешательством.

Вот как описывает себя он сам: «Заика, хилый, со слабой памятью, без всяких знаний, я с детства страдал гипнофантастическими галлюцинациями». Ему представлялся то петух, говоривший с ним человеческим голосом, то самый Тартар, наполненный костями, и все, что бы ни явилось в его воображении, он мог увидеть перед собой как нечто действительно существующее, реальное. С 19 до 26 лет Кардано находился под покровительством особого духа, вроде того, что некогда оказывал услуги его отцу, и этот дух не только давал ему советы, но даже открывал будущее. Однако и после 26 лет сверхъестественные силы не оставляли его без содействия: так, однажды, когда он прописал не то лекарство, какое следовало, рецепт, вопреки всем законам тяготения, подпрыгнул на столе и тем предупредил его об ошибке.

Как ипохондрик, Кардано воображал себя страдающим всеми болезнями, о каких только он слышал или читал: сердцебиением, ситофобией, [137] опухолью живота, недержанием мочи, подагрой, грыжей и пр.; но все эти болезни проходили без всякого лечения или только вследствие молитв Пресвятой Деве. Иногда ему казалось, что мясо, которое он употреблял в пищу, пропитано серой или растопленным воском, в другое время он видел перед собой огни, какие-то призраки – и все это сопровождалось страшными землетрясениями, хотя окружающие не замечали ничего подобного.

Далее, Кардано воображал, что его преследуют и за ним шпионят все правительства, что против него ополчился целый сонм врагов, которых он не знал даже по имени и никогда не видел и которые, как он сам говорит, чтобы опозорить и довести его до отчаяния, осудили на смерть даже нежно любимого им сына. Наконец, ему представилось, что профессора университета в Павии отравили его, пригласив специально для этой цели к себе, так что если он и остался цел и невредим, то единственно лишь благодаря помощи св. Мартина и Богородицы. И такие вещи высказывал писатель, бывший в теологии смелым предшественником Дюпюи и Ренана!

Кардано сам сознавался, что обладает всеми пороками: склонен к пьянству, к игре, ко лжи, к разврату и зависти. Он говорит также, что раза четыре во время полнолуния замечал в себе признаки полного умопомешательства.

Впечатлительность у него была извращена до такой степени, что он чувствовал себя хорошо только под влиянием какой-нибудь физической боли, так что даже причинял ее себе искусственно, до крови кусая губы или руки. «Если у меня ничего не болело, – пишет он, – я старался вызвать боль ради того приятного ощущения, какое доставляло мне прекращение боли, и ради того еще, что, когда я не испытывал физических страданий, нравственные мучения мои делались настолько сильными, что всякая боль казалась мне ничтожной в сравнении с ними». Эти слова вполне объясняют, почему многие сумасшедшие с каким-то наслаждением причиняют себе физические страдания самыми ужасными способами. [138]

Наконец, Кардано до того слепо верил в пророческие сны, что напечатал даже нелепое сочинение «О сновидениях». Он руководствовался снами в самых важных случаях своей жизни, например, при подаче медицинских советов, при заключении своего брака и между прочим под влиянием сновидения писал сочинения, как, например, «О разнообразии вещей» и «О лихорадках». [139]

Будучи импотентным до 34 лет, он во сне снова получил способность к половой жизни и во сне же ему была указана его будущая подруга жизни, правда не особенно хорошая, дочь какого-то разбойника, которой, по его словам, он никогда не видел раньше. Эта безумная вера в сновидения до того овладела Кардано, что он руководствовался ими даже в своей медицинской практике, в чем он сам с гордостью сознавался.

Мы могли бы привести из жизни этого гениального безумца еще множество фактов, то забавных и нелепых, то ужасных и возмутительных, но ограничимся одним, соединяющим в себе все эти качества его, – сновидением, касающимся драгоценного камня (gemma).

В мае 1560 года, когда Кардано шел уже 62-й год, сын его был публично признан отравителем. Это несчастье глубоко потрясло бедного старика, и без того не обладавшего душевным спокойствием. Он искренне любил своего сына как отец, доказательством чего служит, между прочим, прелестное стихотворение «На смерть сына» , где в столь высокохудожественной форме выражена истинная скорбь, и в то же время он, как самолюбивый человек, надеялся видеть в сыне те же таланты, какими обладал сам. Кроме того, в этом осуждении, еще более усилившем его сумасбродные идеи липеманьяка, несчастный считал виновными своих воображаемых врагов, составивших против него заговор. «Подавленный таким горем, – пишет он по этому поводу, – я тщетно искал облегчения в занятиях, в игре и в физических страданиях, кусая свои руки или нанося себе удары по ногам» (мы знаем, что он и раньше прибегал к подобному средству для своего успокоения). «Я не спал уже третью ночь, и наконец, часа за два до рассвета, чувствуя, что я должен или умереть, или сойти с ума, я стал молиться Богу, чтобы Он избавил меня от этой жизни. Тогда, совершенно неожиданно, я заснул и вдруг почувствовал, что ко мне приближается кто-то, скрытый от меня окружающим мраком, и говорит: “Что ты сокрушаешься о сыне?.. Возьми камень, висящий у тебя на шее, в рот, и, пока ты будешь прикасаться к нему губами, ты не будешь вспоминать сына”. Проснувшись, я не поверил, чтобы могла существовать какая-нибудь связь между изумрудом и забвением, но, не зная иного средства облегчить нестерпимые страдания и припомнив священное изречение “Credidit, et reputatum ei est ad justitiam” я взял в рот изумруд. И что же? Вопреки моим ожиданиям всякое воспоминание о сыне вдруг исчезло из моей памяти, так что я снова заснул. Затем в продолжение полутора лет я вынимал свой драгоценный камень изо рта только во время еды и чтения лекций, но тогда ко мне возвращались прежние страдания». Странное лечение это основывалось на игре слов (непереводимой по-русски), так как gioia – радость и gemma – драгоценный камень происходят от одного корня. Сказать по правде, Кардано в этом случае не нуждался даже в откровении, сделанном ему во время сна, потому что еще раньше, основываясь на этимологии, ложно им понятой, он приписывал драгоценным камням благотворное влияние на людей. [140]

На закате своей многострадальной жизни Кардано, подобно Руссо и Галлеру, написал свою автобиографию и предсказал день желанной для него смерти. В назначенный день он действительно умер или, может быть, умертвил себя, чтобы доказать безошибочность своего предсказания.

Познакомимся теперь с жизнью Тассо. Для тех, кому неизвестна брошюрка Верга «Липемания Тассо» , мы приводим отрывок из его письма, где он говорит о себе: «Я нахожусь постоянно в таком меланхолическом настроении, что все считают меня помешанным, и я сам разделяю это мнение, так как, не будучи в состоянии сдерживать своих тревожных мыслей, я часто и подолгу разговариваю сам с собой. Меня мучают различные наваждения, то человеческие, то дьявольские. Первые – это крики людей, в особенности женщин, и хохот животных, вторые – это звуки песен и пр. Когда я беру в руки книгу и хочу заниматься, в ушах у меня раздаются голоса, причем можно расслышать, что они произносят имя Паоло Фульвии».

В своем сочинении «Messaggero» («посланник, или Мессия»), сделавшемся впоследствии для Тассо предметом галлюцинаций, он несколько раз сознавался, что потерял рассудок вследствие злоупотреблений вином и любовью. Поэтому мне кажется, что он изобразил самого себя в «Tirsi dell’ Aminta» и в той прелестной октаве, которую любил повторять другой липеманьяк – Руссо:

Мучимый страхом, сомненьем и злобой,
Должен я жить одиноким скитальцем,
Вечно пугаясь с безумной тревогой
Призраков мрачных и грозных видений,
Созданных мной же самим в час недуга.
Солнце напрасно мне будет светить,
В нем я увижу не брата, не друга,
Но лишь помеху терзаньям моим…
В тщетных стараньях уйти от себя,
Вечно останусь с собой я самим.


Под влиянием галлюцинаций или в припадке бешенства Тассо, схватив однажды нож, бросился с ним на слугу, вошедшего в кабинет тосканского герцога, и был заключен за это в тюрьму. Сообщая об этом факте, посланник, бывший тогда в Тоскане говорит, что несчастного поэта подвергли заключению скорее с целью вылечить, чем наказать за такой сумасбродный поступок.

После этого Тассо постоянно переезжал с места на место, нигде не находя покоя: всюду преследовали его тоска, беспричинные угрызения совести, боязнь быть отравленным и страх перед муками ада, ожидающими его за высказываемые им еретические мнения, в которых он сам обвинял себя в трех письмах, адресованных «слишком кроткому» инквизитору.

«Меня постоянно мучают тяжелые, грустные мысли, – жаловался Тассо врачу Кавалларо, – а также разные фантастические образы и призраки; кроме того, я страдаю еще слабостью памяти, поэтому прошу вас, чтобы к пилюлям, которые вы назначите мне, было прибавлено что-нибудь для ее укрепления». «Со мной случаются припадки бешенства, – писал он Гонзаго, – и меня удивляет, что никто еще не записал, какие вещи я говорю иногда сам с собой, по своему произволу наделяя себя при этом воображаемыми почестями, милостями и любезностями со стороны простых людей, императоров и королей».

Это странное письмо служит доказательством, что мрачные, мучительные мысли перемежались у Тассо с забавными и веселыми. К сожалению, первые являлись гораздо чаще, как он прекрасно выразил это в следующем сонете:

Я устал бороться с толпой теней
Печальных и мрачных иль светло-прекрасных,
Моей ли фантазии жалких детей,
Иль вправду врагов мне опасных?
Найду ли я сил победить их один,
Беспомощный, слабый отшельник, —
Не знаю, но страх надо мной властелин,
Не он ли и есть мой волшебник!


В последних строках заметно сомнение в действительности вызванных бредом галлюцинаций, что служит доказательством, как упорно боролся этот мощный, привыкший к логическому мышлению ум с болезненными, нелепыми представлениями. Но – увы! – такие сомнения являлись слишком редко. Через некоторое время Тассо писал Каттанео: «Теперь мне скорее нужно изгнание бесов, чем лекарство, потому что болезнь моя сверхъестественного происхождения . Скажу несколько слов о домовом: этот негодяй часто ворует у меня деньги, производит полнейший беспорядок в моих книгах, открывает ящики и таскает ключи, так что уберечься от него нет никакой возможности. Я мучаюсь постоянно, в особенности по ночам , и знаю, что страдания мои обусловливаются помешательством (frenesia) ». В другом письме он говорит: «Когда я не сплю, мне кажется, что передо мной мелькают в воздухе яркие огни, и глаза у меня бывают иногда до того воспалены, что я боюсь потерять зрение; в другое время я слышу страшный грохот, свист, дребезг, звон колоколов и такой неприятный шум, как будто от боя нескольких стенных часов. А во сне я вижу, что на меня бросается лошадь и опрокидывает на землю или что я весь покрыт нечистыми животными. После этого все члены у меня болят, голова делается тяжелой, но вдруг посреди таких страданий и ужасов передо мной появляется образ Святой Девы, юной и прекрасной, держащей на руках своего сына, увенчанного радужным сиянием». Выйдя из больницы, он рассказывал тому же Каттанео, что «домовой» распространяет письма, в которых сообщаются сведения о нем, Тассо. «Я считаю это, – говорил он, – одним из тех чудес, какие нередко бывали со мной и в больнице: без сомнения, это дело какого-нибудь волшебника, на что у меня есть немало доказательств, и в особенности тот факт, что однажды, в три часа, у меня на глазах исчез куда-то мой хлеб». Когда Тассо захворал горячкой, его излечила Богородица своим появлением, и в благодарность ей за это он написал сонет, напоминавший собой «Messaggero» . Дух являлся несчастному поэту в такой осязательной форме, что он говорил с ним и чуть только не прикасался к нему руками. Этот дух вызывал в нем идеи, раньше, по его словам, не приходившие ему в голову.

Свифт, отец иронии и юмора, уже в своей молодости предсказал, что его ожидает помешательство; гуляя однажды по саду с Юнгом, он увидел вяз, на вершине своей почти лишенный листвы, и сказал: «Я точно так же начну умирать с головы». До крайности гордый в высшем обществе, Свифт охотно посещал самые грязные кабаки и там проводил время в обществе картежников. Будучи священником, он писал книги антирелигиозного содержания, так что о нем говорили, что, прежде чем дать ему сан епископа, его следует снова окрестить. Слабоумный, глухой, бессильный, неблагодарный относительно друзей – так охарактеризовал он сам себя. Непоследовательность в нем была удивительная: он приходил в страшное отчаяние по поводу смерти своей нежно любимой Стеллы{137} и в то же самое время сочинял комические письма «О слугах». Через несколько месяцев после этого он лишился памяти, и у него остался только прежний, резкий, острый, как бритва, язык. Потом он впал в мизантропию и целый год провел один, никого не видя, ни с кем не разговаривая и ничего не читая; по десяти часов в день ходил по своей комнате, ел всегда стоя, отказывался от мяса и бесился, когда кто-нибудь входил к нему в комнату. Однако после появления у него фурункулов он стал как будто поправляться и часто говорил о себе: «Я сумасшедший» , но этот светлый промежуток продолжался недолго, и бедный Свифт снова впал в бессмысленное состояние, хотя проблески иронии, сохранившейся в нем даже и после потери рассудка, еще вспыхивали порой; так, когда в 1745 году устроена была в честь его иллюминация, он прервал свое продолжительное молчание словами: «Пусть бы лучше эти сумасшедшие не сводили других с ума».

В 1745 году Свифт умер в полном расстройстве умственных способностей. После него осталось написанное задолго перед этим завещание, в котором он выделил 11 000 фунтов стерлингов в пользу душевнобольных. Сочиненная им тогда же для себя эпитафия служит выражением ужасных нравственных страданий, мучавших его постоянно: «Здесь лежит Свифт, сердце которого уже не надрывается больше от гордого презрения».
Ньютон, покоривший своим умом все человечество, как справедливо писали о нем современники, в старости тоже страдал настоящим психическим расстройством, хотя и не настолько сильным, как вышеперечисленные гениальные люди. Тогда-то он и написал, вероятно, «Хронологию», «Апокалипсис» и «Письмо к Бентлею», сочинения туманные, запутанные и совершенно непохожие на то, что было написано им в молодые годы.

В 1693 году, после второго пожара в его доме и после непомерно усиленных занятий, Ньютон в присутствии архиепископа начал высказывать столь странные, нелепые суждения, что друзья нашли нужным увезти его и окружить самым заботливым уходом. В это время Ньютон, бывший прежде до того робким, что даже в экипаже ездил не иначе как держась за ручки дверец, затеял дуэль с Вилларом, желавшим драться непременно в Севеннах. Немного позже он написал два приводимых ниже письма, сбивчивый и запутанный слог которых вполне доказывает, что знаменитый ученый совсем еще не оправился от овладевшей им мании преследования, которая действительно развилась у него снова несколько лет спустя. Так, в письме к Локку он говорит: «Предположив, что вы хотите запутать (embrilled) меня при помощи женщин и других соблазнов, и заметив, что вы чувствуете себя дурно, я начал ожидать (желать) вашей смерти. Прошу у вас извинения в этом, а также в том, что я признал безнравственными как ваше сочинение “Об идеях”, так и те, которые вы издадите впоследствии. Я считал вас последователем Гоббса. Прошу вас извинить меня за то, что я думал и говорил, будто вы хотели продать мне место и запутать меня. Ваш злополучный Ньютон». Несколько определеннее он говорит о себе в письме к Пепи: «С приближением зимы все привычки мои перепутались, затем болезнь довела эту путаницу до того, что в продолжение двух недель я не спал ни одного часа, а в течение последних пяти дней даже ни одной секунды (какая математическая точность). Я помню, что писал вам, но не знаю, что именно; если вы пришлете мне письмо, то я вам объясню его». Ньютон находился в это время в таком состоянии, что, когда у него спрашивали разъяснение по поводу какого-нибудь места в его сочинениях, он отвечал: «Обратитесь к Муавру – он смыслит в этом больше меня»{138}.

Кто, не побывав ни разу в больнице для умалишенных, пожелал бы составить себе верное представление о душевных муках, испытываемых липеманьяком, тому следует только прочесть сочинения Руссо, в особенности последние из них, т. е. «Исповедь», «Диалоги» и «Мечты прохожего» (Reveries).

«Я обладаю жгучими страстями, – пишет Руссо в своей «Исповеди» , – и под влиянием их забываю о всех отношениях, даже о любви: вижу перед собой только предмет своих желаний, но это продолжается лишь одну минуту, вслед за которой я снова впадаю в апатию, в изнеможение. Какая-нибудь картина соблазняет меня больше, чем деньги, на которые я мог бы купить ее! Я вижу вещь… она мне нравится; у меня есть и средства приобрести ее, но нет, это не удовлетворяет меня. Кроме того, когда мне нравится какая-нибудь вещь, я предпочитаю взять ее сам , а не просить, чтобы мне ее подарили». В том-то и состоит различие между клептоманом [141] и обыкновенным вором, что первый крадет по инстинкту, в силу потребности, второй – по расчету, ради приобретения; первого прельщает всякая понравившаяся ему вещь, второго же – только вещь ценная.

«Будучи рабом своих чувств, – продолжает он, – я никогда не мог противостоять им; самое ничтожное удовольствие в настоящем больше соблазняет меня, чем все утехи рая».

И действительно, ради удовольствия присутствовать на братском пиршестве (отца Понтьера) Руссо сделался вероотступником, а вследствие своей трусости без сострадания покинул на дороге своего приятеля – эпилептика.

Однако не одни страсти его отличаются болезненной пылкостью – сами умственные способности были у него с детства и до старости в ненормальном состоянии, доказательства чего мы тоже встречаем в «Исповеди», как, например:
«Воображение разыгрывается у меня тем сильнее, чем хуже мое здоровье. Голова моя так устроена, что я не умею находить прелесть в действительно существующих хороших вещах, а только в воображаемых. Чтобы я красиво описал весну, мне необходимо, чтобы на дворе была зима».

Отсюда становится понятным, почему Свифт, тоже помешанный, писал самые веселые из своих писем во время предсмертной агонии Стеллы и почему как он, так и Руссо с таким мастерством изображали все нелепое.

«Реальные страдания оказывают на меня мало влияния, – продолжает Руссо, – гораздо сильнее мучаюсь я теми, которые придумываю себе сам: ожидаемое несчастье для меня страшнее уже испытываемого».

Не потому ли некоторые из боязни смерти лишают себя жизни?

Стоило Руссо прочесть какую-нибудь медицинскую книгу – и ему тотчас же представлялось, что у него есть все болезни, в ней описанные, причем он изумлялся, как он остается жив, страдая такими недугами. Между прочим, он воображал, что у него полип сердца. По его собственному объяснению, такие странности являлись у него вследствие преувеличенной, ненормальной чувствительности, не имевшей правильного исхода.

«Бывает время, – говорит он, – когда я так мало похож на самого себя, что меня можно счесть совершенно иным человеком. В спокойном состоянии я чрезвычайно робок, идеи возникают у меня в голове медленно, тяжело, смутно, только при известном возбуждении; я застенчив и не умею связать двух слов; под влиянием страсти, напротив, я вдруг делаюсь красноречивым. Самые нелепые, безумные, ребяческие планы очаровывают, пленяют меня и кажутся мне легкоисполнимыми. Так, например, когда мне было 18 лет, я отправился с товарищем путешествовать, захватив с собой фонтанчик из бронзы, и был уверен, что, показывая его крестьянам, мы не только прокормимся, но даже разбогатеем».

Несчастный Руссо перепробовал почти все профессии, от высших до самых низших, и не остановился ни на одной из них: он был и вероотступником из-за денег, и часовщиком, и фокусником, и учителем музыки, и живописцем, и гравером, и лакеем, и наконец чем-то вроде секретаря при посольстве.

Точно так же в литературе и в науке он брался за все отрасли, занимаясь то медициной, то теорией музыки, то ботаникой, теологией и педагогикой. Злоупотребление умственным трудом (особенно вредное для мыслителя, идеи которого развивались туго и с трудом), а также все увеличивающееся самолюбие сделали мало-помалу из ипохондрика меланхолика и наконец – настоящего маньяка. «Волнение и злоба потрясли меня до такой степени, – говорит он, – что я в течение десяти лет страдал бешенством и успокоился только теперь». Успокоился! При том что хроническое умственное расстройство не позволяло ему, даже на короткий срок, найти границу между действительными страданиями и воображаемыми.

Ради отдохновения он покинул большой свет, где всегда чувствовал себя неловко, и удалился в уединенную местность, в деревню; но и там городская жизнь не давала ему покоя: болезненное тщеславие и отголоски светского шума омрачали для него красоту природы. Тщетно Руссо старался убежать в леса – безумие следовало туда за ним и настигало его всюду.

Таким образом, Руссо являлся как бы олицетворением того образа, который создал Тассо в своей октаве:

…и скрыться от себя стараясь,
Всегда останусь я с самим собой.


Вероятно, он и намекал на это стихотворение, когда уверял Корансе (Corancez), что считает Тассо своим пророком. Потом несчастный автор «Эмиля» начал воображать, что Пруссия, Англия, Франция, короли, женщины, духовенство, вообще весь род людской, оскорбленный некоторыми местами его сочинений, объявили ему ожесточенную войну, последствиями которой и объясняются испытываемые им душевные страдания.

«В своей утонченной жестокости, – пишет он, – враги мои забыли только соблюдать постепенность в причиняемых мне мучениях, чтобы я мог понемногу привыкнуть к ним».

Самое большое проявление злобы этих коварных мучителей Руссо видит в том, что они осыпают его похвалами и благодеяниями. По его мнению, «им удалось даже подкупить продавцов зелени, чтобы они отдавали мне свой товар дешевле и лучшего качества, – наверное, враги сделали это с целью показать мою низость и свою доброту».

По приезде Руссо в Лондон его меланхолия перешла в настоящую манию. Вообразив, что Шуазель разыскивает его с намерением арестовать{139}, он бросил в гостинице деньги, вещи и бежал на берег моря, где платил за свое содержание кусками серебряных ложек. Так как ему не удалось тотчас же уехать из Англии по случаю противного ветра, то он и это приписал влиянию заговора против него. Тогда, в сильнейшем раздражении, он с вершины холма произнес на плохом английском языке речь, обращенную к сумасшедшей Вартон, которая слушала его с изумлением и, как ему казалось, с умилением.

Но и по возвращении во Францию Руссо не избавился от своих невидимых врагов, шпионивших за ним и толковавших в дурном смысле каждое его движение. «Если я читаю газету, – жалуется он, – то говорят, что я замышляю заговор, если понюхаю розу – подозревают, что я занимаюсь исследованием ядов с целью отравить моих преследователей». Все ставится ему в вину, а чтобы лучше наблюдать за ним, у двери его дома помещают продавца картин, устраивают так, что эта дверь не запирается, и пускают в дом его посетителей только тогда, как успеют возбудить в них ненависть к нему. Враги восстановляют против него содержателя кафе, парикмахера, хозяина гостиницы и пр. Когда Руссо желает, чтобы ему почистили башмаки, у мальчика, исполняющего эту обязанность, не оказывается ваксы; когда он хочет переехать через Сену – у перевозчиков нет лодки. Наконец, он просит, чтобы его заключили в тюрьму, но… даже в этом встречает отказ. С целью отнять последнее оружие – печатное слово – враги арестуют и сажают в Бастилию издателя, совершенно ему незнакомого .

«Обычай сжигать во время поста соломенное чучело, изображавшее того или другого еретика, был уничтожен – его снова восстановили, конечно, для того, чтобы сжечь мое изображение; и в самом деле, надетое на чучело платье походило на то, что я ношу обыкновенно».

В деревне Руссо встретил раз улыбающегося, ласкового мальчика, но, повернувшись, чтобы в свою очередь приласкать его, он вдруг увидел перед собой взрослого мужчину и по его печальной физиономии (обратите внимание на этот странный эпитет) узнал в нем одного из приставленных к нему врагами шпионов.

Под влиянием мании, считая себя гонимым, он написал «Диалоги Руссо о сочинениях Руссо» , где, с целью смягчить несметное множество преследующих его врагов, подробно и тщательно изобразил свои галлюцинации. Чтобы распространить в публике это оправдательное сочинение, несчастный безумец начал раздавать экземпляры его на улице всем прохожим, судя по лицу которых можно было думать, что они не находятся под влиянием не дающих ему покоя недругов.

В этом сочинении он обращается ко всем французам, поклонникам справедливости , но – странное дело! – несмотря на такой лестный эпитет, а может быть, именно благодаря ему, не нашлось ни одного человека, который принял бы эту брошюрку с удовольствием; напротив, многие отказывались взять ее! Убедившись тогда, что ему нечего ждать на земле от людей, Руссо, подобно Паскалю, обратился с письмом, очень нежно и фамильярно написанным, к самому Богу, а чтобы оно вернее достигло своего назначения и принесло ожидаемую пользу, положил его и рукопись Диалогов под алтарь собора Богоматери в Париже, как будто Создатель вселенной, по мнению самого Руссо, представляющий собой отвлеченное, вездесущее Божество, только и может находиться под сводами парижского собора.

На основании всех этих фактов нельзя не признать справедливым мнение Вольтера и Корансе что Руссо «был сумасшедший и сам всегда сознавался в этом». К тому же из многих мест «Исповеди», а также из писем Грима видно, что у Руссо кроме других болезней был еще паралич мочевого пузыря и сперматория (непроизвольное истечение семени), что, по всей вероятности, обусловливалось поражением спинного мозга и должно было, без сомнения, усиливать припадки меланхолии.

Вся жизнь величайшего из современных лирических поэтов, Ленау, недавно скончавшегося в Доблинговой больнице для умалишенных, представляет с самого раннего детства смесь гениальности и сумасшествия. Отец его был знатный барин, гордый и порочный, а мать – до крайности впечатлительная особа, страдавшая меланхолией и зараженная аскетизмом. Ленау с детства обнаруживал меланхолическое настроение, наклонность к мистицизму и любовь к музыке. Этой последней он занимался всего охотнее, хотя изучал также медицину, юриспруденцию и сельское хозяйство. В 1831 году Кернер заметил, что настроение его почти постоянно было печальное, меланхолическое и что он проводит целые ночи один в саду, играя на своем любимом инструменте. Через некоторое время Ленау писал своей сестре: «Я чувствую, что приближаюсь к своей гибели: демон безумия овладел моим сердцем, я – сумасшедший; говорю тебе это, сестра, зная, что ты все-таки по-прежнему будешь любить меня». Этот демон скоро принудил его оставить Германию и отправиться, почти без всякой цели, в Америку. По возвращении оттуда он был встречен на родине празднествами и всеобщим восторгом, но, по его словам, ипохондрия глубоко запустила свои зубы в его сердце и ничто не могло его развеселить. Вскоре это бедное сердце начало страдать и физически: у Ленау сделался перикардит (воспаление сердечной оболочки), от которого он страдал уже до самой своей смерти. С тех пор несчастный лишился своего лучшего друга – сна, этого единственного избавителя от невыносимых страданий, и по целым ночам мучился страшными видениями.

«Можно подумать, – объясняет он свое состояние образами, как это делают все помешанные, – можно подумать, что дьявол устраивает охоту у меня в животе: я слышу там постоянный лай собак и зловещий адский шум. Без шуток – есть от чего прийти в отчаяние!»
Мизантропия, которой, как мы уже видели, страдали Галлер, Свифт, Кардано и Руссо, появилась у Ленау в 1840 году со всеми признаками мании. Он стал бояться, ненавидеть и презирать людей. В Германии в честь его устраивали празднества, воздвигали триумфальные арки, а он бежал прочь из нее и бесцельно скитался по свету; раздражение и злоба нападали на него без всякой причины, он чувствовал себя неспособным к работе, как человек, по его собственным словам, «с поврежденным черепом», и потерял аппетит. Болезненная склонность к мистицизму, обнаружившаяся в нем с детства, появилась у него снова: он принялся за изучение гностиков, начал перечитывать биографии колдунов, так пленявшие его в молодости, выпивал громадные количества кофе и ужасно много курил.

«Замечательно, – сознавался он, – до какой степени физическое движение и в особенности курение сигар вызывает у меня в голове целый рой новых мыслей». Он писал ночи напролет, переезжал с места на место, путешествовал… женился, задумывал громадные работы и ни одной из них не довел до конца.

Это были последние вспышки великого ума. С 1844 года Ленау все чаще жалуется на головные боли, постоянный пот и страшную слабость. «Света, света недостает мне», – писал он. Немного спустя у него сделался паралич левой руки, мускулов глаз и обеих щек; он стал писать с орфографическими ошибками и употреблять нелепые созвучия. Наконец (12 октября), им вдруг овладела страсть к самоубийству; когда его удержали от покушения на свою жизнь, он впал в бешенство, дрался, ломал все, жег свои рукописи, но мало-помалу успокоился, пришел в нормальное состояние и даже написал тщательный анализ своего припадка в стихотворении «Traumgewalte» («Во власти бреда»), представляющем нечто ужасное, хаотическое. Это был последний луч света, озаривший для него ночной мрак, или, как метко выразился Шиллинг, – последняя победа гения над помешательством. Здоровье Ленау все ухудшалось; после новой попытки лишить себя жизни им овладело то роковое состояние довольства и приятного возбуждения, которое всегда предшествует прогрессивному развитию паралича. «Я наслаждаюсь теперь жизнью, – говорил он, – наслаждаюсь потому, что прежние ужасные видения сменились теперь светлыми, прелестными образами». Ему представлялось, что он находится в Вальгалле вместе с Гёте{140}, или он воображал себя королем Венгрии, победителем во многих битвах, причем доказывал свои права на венгерский престол.

В 1845 году он потерял обоняние, всегда отличавшееся у него необыкновенной тонкостью, сделался равнодушным к своим любимым цветам – фиалкам – и даже перестал узнавать старых друзей.

Однако и в этом печальном положении Ленау написал одно стихотворение, хотя и проникнутое крайним мистицизмом, но не лишенное прежней античной прелести стиха. Однажды, когда его подвели к бюсту Платона, он сказал: «Вот человек, который выдумал глупую любовь». В другой раз, услышав, что о нем сказал кто-то: «Здесь живет великий Ленау», он заметил на это: «Теперь Ленау сделался совсем маленьким» – и долго плакал потом. Он умер 21 августа 1850 года. Последние его слова были: «Несчастный Ленау». Вскрытие обнаружило у него только немного серозной жидкости в желудочках мозга и следы воспаления сердечной оболочки.

В той же больнице Доблинга умер несколько лет тому назад другой великий человек – венгерский патриот Сечени – организатор судоходства по Дунаю, основатель Мадьярской Академии и главный деятель революции 1848 года. Во время торжества ее, будучи министром, он вдруг стал однажды просить своего товарища, тоже министра, Кошута, чтобы тот не приговаривал его к виселице. Сначала все приняли это за шутку, но – увы! – шутки тут не было… Предвидя бедствия, грозившие его родине, и несправедливо считая себя виновником их, Сечени впал в манию преследования, которая вскоре перешла в страсть к самоубийству. Когда Сечени несколько успокоился, на него напала болтливость чисто патологического свойства, особенно странная в дипломате и заговорщике, так что стоило ему только встретить кого-нибудь в больнице – все равно, был ли это идиот, сумасшедший или злейший враг его родины, – он тотчас же вступал с ним в длиннейшие рассуждения, причем обвинял себя во всевозможных выдуманных им преступлениях. В 50-м году у него явилась прежняя страсть к шахматной игре, но и она приняла характер мании: пришлось нанять бедного студента, который играл с ним в шахматы по 10–12 часов кряду. На студента это подействовало так дурно, что он сошел с ума, но состояние самого Сечени улучшилось: он стал менее нелюдим, чем прежде, когда не мог без отвращения видеть даже своих близких родных.

Из болезненных признаков у него осталось только отвращение к ярко освещенным полям, нежелание выходить из своей комнаты и склонность к одиночеству, так что даже нежно любимых им сыновей он допускал к себе лишь по нескольку раз в месяц. Во время этих редких посещений он усаживал дорогих гостей у стола, около себя, и читал им свои произведения. Но выманить его самого в парк стоило всегда чрезвычайных усилий. Несмотря на душевную болезнь, Сечени не только сохранил полную ясность мысли, но ум его как будто приобрел еще бо′льшую мощь. Он внимательно следил за литературными новостями Германии и Венгрии и жадно ловил каждый признак улучшения в судьбе своей родины. Когда вследствие австрийской интриги замедлилось окончание постройки Восточной железной дороги, проложенной благодаря усилиям этого великого патриота, он написал Зичи (Zichy) письмо, уже по одному маленькому отрывку из которого можно судить о том, какой глубокий мыслитель был Сечени:
«Все, некогда существовавшее в мире, не исчезает из него, но появляется в другой форме, при других условиях. Разбитая бутылка, конечно, уже не годится для своего прежнего назначения, но эти жалкие осколки не уничтожаются и, будучи положены в горн, могут еще превратиться в новый сосуд, где заблестит царское вино – токай, тогда как раньше бутылка, может быть, заключала в себе плохое вино… Для венгра нет бо′льшей похвалы, чем если о нем скажут, что он остался непоколебим. Ты знаешь, милый друг, наш старинный девиз: “Стоять твердо даже в грязи” – останемся же верны ему, несмотря на упреки наших братьев, и будем работать для общего блага. Удержаться на своем посту, посреди комьев грязи, бросаемых в лицо братьев и товарищей по оружию легкомысленными или фанатичными патриотами, упрямо удерживать за собой раз занятый пост, хотя бы сердце надрывалось при этом от оскорблений, – вот лозунг и пароль нашего времени».

В 1858 году, когда австрийский министр стал оказывать давление на Венгерскую академию с целью добиться уничтожения того параграфа, по которому разработка мадьярского языка считалась ее главным назначением, Сечени написал другое письмо, отлично рисующее возвышенный характер этого патриота:
«Могу ли я молчать, – пишет он, – видя, как уничтожается засеянная мною нива? Могу ли я забыть услуги, оказанные нам этим влиятельнейшим учреждением? Я предлагаю этот вопрос, я – страдающий совсем не помрачением рассудка, но роковой способностью видеть слишком ясно, слишком отчетливо, не обманывая себя никакими иллюзиями. Разве я не обязан забить тревогу, когда вижу, что наша династия, [142] под влиянием каких-то злобных наветов, с ожесточением преследует самый живучий из подвластных ему народов, народ, которому судьба готовит великую будущность? Его хотят не только уничтожить, но задушить, отнять у него все самобытные черты, вырвать с корнем вековое имперское дерево. Как основатель этой академии, я должен возвысить теперь свой голос. Пока голова держится у меня на плечах, пока ум мой еще не окончательно омрачился и глаза мои не покрылись вечным мраком, я буду твердо стоять на том, что право изменять устав академии принадлежит мне. Император наш рано или поздно придет к тому убеждению, что слить в одно целое, ассимилировать все народы, живущие в подвластном ему государстве, есть не что иное, как утопия, придуманная его министрами; наступит время, когда все эти народы отделятся от империи, и только одни венгры, не имеющие расового родства с другими европейскими нациями, будут стремиться достигнуть предназначенного им судьбой развития под охраной королевской династии». Это было в 1858 году. На следующий год, еще до разгара войны, Сечени предсказывал ее неудачный исход и результаты. «Кризисы обыкновенно оканчиваются выздоровлением, – говорил он, – если только болезнь излечима». Около этого времени им была издана в Лондоне книга, где в странной, юмористической, но вместе с тем и мрачной форме он рассказывает, какие бедствия испытала Венгрия под железным управлением Баха, намечает очертания ее будущего и советует держаться политики соглашения, примирения с Австрией, но не подчинения ей. «В сущности, это жалкая ничтожная книжонка, – говорил он о своем труде, – но знаете ли вы, как образовался остров Маргариты? Согласно древнему преданию, на том месте, где он теперь находится, протекал прежде Дунай; каким-то образом на дно его попала однажды падаль и застряла в песке; и вот около нее постепенно стал образовываться остров. Моя книга есть тоже нечто вроде этой падали – кто знает, что может выйти из нее со временем!» Через несколько месяцев Баха сменил Гюбнер, и либеральная система управления была впервые введена в Венгрии. Бедный Сечени не помнил себя от восторга; из своего скромного убежища он поддерживал нового министра, посылал ему проекты реформ, сочинял и редактировал планы возрождения Австрии, не забывая, конечно, при этом и свою родную Венгрию.

Многие из великих австрийских государственных деятелей приезжали тогда к нему за советами и черпали вдохновение в беседах с ним. К несчастью, восторг слишком быстро сменился разочарованием: место Гюбнера занял Тьерри, бездарный ученик Баха, приверженец старой системы и прежних австрийских порядков: все реформы были тотчас же отложены в долгий ящик.

Трудно представить, в какое отчаяние пришел несчастный Сечени, узнав об этом… Он зовет к себе Рехберга, просит его предупредить императора, пока еще есть время, об ошибочности такого образа действий и предлагает программу двух отдельных конституций для Австрии и Венгрии; согласно этой программе, внутренние вопросы должны были разрешаться каждым государством отдельно, внешние же, касающиеся блага всей империи, – сообща. Однако Рехберг не обладал прозорливостью гениального безумца Сечени и сказал, покачивая головой: «Сейчас видно, что эта программа написана в доме умалишенных». Мало того, министр Тьерри, заподозрив в великом мадьярском патриоте простого заговорщика, посылает отряд жандармов произвести у него в больнице обыск, грозит ему тюремным заключением и велит отнять у него даже любимые бумаги.

Несчастный безумец, умопомешательство которого проявлялось лишь в неудержимой потребности быть полезным своей родине и в мучительном сознании, что он недостаточно много работал для нее, убедился теперь, что для него закрыты все пути к деятельности, и в порыве отчаяния, после неудачной попытки заглушить жгучие страдания беспрерывной игрой в шахматы, наконец лишил себя жизни выстрелом из револьвера. Это было 8 апреля 1860 года, а в 1867 году император Франц Иосиф сделался королем Венгрии, осуществив все, о чем мечтал погибший в больнице Доблинга безумец, и Рехбергу, осмеявшему составленную им программу, поручено было применить ее на практике.

Известно, что Гофман, самый причудливый из поэтов, обладал замечательными способностями не только к поэзии, но также к рисованию и музыке; он является творцом особого рода фантастической поэзии, хотя рисунки его всегда переходили в карикатуры, рассказы отличались несообразностью, а музыкальные произведения представляли какой-то хаотический набор звуков. И вот этот оригинальный писатель страдал запоем и уже за много лет до смерти писал в своем дневнике: «Почему-то, как наяву, так и во сне, мысли мои невольно сосредоточиваются на печальных проявлениях сумасшествия. Беспорядочные идеи вырываются у меня из головы подобно крови, хлынувшей из открытой жилы». К атмосферным явлениям Гофман был до того чувствителен, что на основании своих субъективных ощущений составлял таблицы, совершенно сходные с показаниями термометра и барометра. В продолжение многих лет он страдал манией преследования и галлюцинациями, в которых созданные им поэтические образы представлялись ему действительно существующими.

Знаменитый анатом Фодера отличался многими странностями: так, он часто уверял, что может приготовить хлеба на двести тысяч человек, пользуясь одной только простой печью, и обратить в бегство какую угодно, хотя бы миллионную, армию при помощи сорока солдат. Лет в 50 он воспылал страстью к девушке, жившей на противоположной стороне улицы, и, чтобы вызвать взаимность в предмете своей любви, не нашел лучшего средства, как показаться ему совершенно голым, выйдя для этого на балкон. На улице он останавливался перед этой девушкой и любовался ею в немом восторге. Той, наконец, до того надоело это преследование, что она вылила ведро помоев на голову своего обожателя, который, однако, принял это не за оскорбление, а, напротив, за выражение любви и, совершенно счастливый, вернулся домой. Увидев на дворе цыпленка, Фодера нашел в нем большое сходство со своей возлюбленной, тотчас же купил его и начал ласкать и целовать. Этому цыпленку дозволялось все: пачкать книги, мебель, платье и даже садиться на постель.

Шопенгауэр наследовал, по собственному его сознанию, ум от матери, энергичной, хотя и бессердечной женщины, и притом писательницы, а характер – от отца, имевшего банкирскую контору, человека странного, мизантропа и даже липеманьяка, который впоследствии застрелился.

Шопенгауэр был тоже липеманьяк: из Неаполя его заставила уехать боязнь оспы, из Вероны – опасение, что он понюхал отравленного табаку (1818), из Берлина – страх перед холерой, а самая главная его боязнь – это восстания.

В 1831 году на него напал новый припадок страха: при малейшем шуме на улице он хватался за шпагу и трепетал от ужаса при виде каждого человека; получение каждого письма заставляло его опасаться какого-то несчастья, он не позволял брить себе бороду, но выжигал ее, возненавидел женщин, евреев и философов, в особенности этих последних, а к собакам привязался до того, что по духовному завещанию отказал им часть своего состояния.

Философствовал Шопенгауэр постоянно, даже по поводу самых ничтожных вещей, например своего громадного аппетита (философ очень много ел), лунного света и пр.; он верил в столоверчение, считал возможным посредством магнетизма [143] вправить вывихнутую ногу у своей собаки и возвратить ей слух. Однажды его служанка видела во сне, что вытирает чернильные пятна, а наутро он действительно пролил чернила, и вот великий философ делает из этого такой вывод: «Все происходящее происходит в силу необходимости». На основании такой странной логики им была создана замечательная по своей глубине философская система.

По своему характеру Шопенгауэр был само противоречие. Признавая конечной целью жизни уничтожение, нирвану , он предсказал (а это равносильно желанию), что проживет сто лет; проповедуя половое воздержание, злоупотреблял любовными наслаждениями, и, хотя сам выстрадал много от людской несправедливости, позволил себе, однако, без всякого повода жестоко оскорбить Молешотта и Бюхнера и радовался, когда правительство запретило им читать лекции.

Он жил всегда в нижнем этаже, чтобы удобнее было спастись в случае пожара, боялся получать письма, брать в руки бритву, никогда не пил из чужого стакана, опасаясь заразиться какой-нибудь болезнью, деловые заметки свои писал то на греческом,

то на латинском, то на санскритском языке и прятал их в свои книги из нелепой боязни, как бы кто не воспользовался ими, тогда как этой цели гораздо легче было достигнуть, заперев бумаги в ящик; считал себя жертвой обширного заговора, составленного против него философами в Готе, согласившимися хранить молчание относительно его произведений, и в то же время боялся – заметьте это противоречие – как бы они не стали говорить об этих произведениях.

«Для меня легче, если черви будут есть мое тело, – говорил он, – чем если профессора станут грызть мою философию».

Чувство привязанности было ему совершенно незнакомо: он решился даже оскорбить свою мать, обвинив ее в неверности к памяти мужа – и на этом основании признал ничтожество всех женщин, у которых «волос долог, да ум короток». Несмотря на это, он отрицал моногамию и превозносил тетрагамию (четвероженство), находя в ней только одно неудобство… возможность иметь четырех тещ.

То же бессердечие заставляло его с презрением относиться к чувству патриотизма, которое он называл «страстью слепцов и самой слепой из страстей», и в народных восстаниях сочувствовать не народу, а солдатам, его усмирителям. Этих последних, а также свою собаку он по духовному завещанию сделал даже наследниками своего состояния.

Исключительной и постоянной заботой его было собственное «я», которое он старался возвеличить всеми способами, видя в себе не только основателя новой философской системы, но и вообще необыкновенного человека. В сотне писем упоминает он с удивительным самодовольством о своих фотографических и писанных масляными красками портретах и говорит даже об одном из последних: «Я приобрел его затем, чтобы устроить для него род часовни, как для священного изображения».

Николай Гоголь написал несколько превосходных комедий после того, как испытал полнейшую неудачу в страстной любви; затем, едва только познакомившись с Пушкиным, пристрастился к повествовательному роду поэзии и начал писать повести; наконец, под влиянием московской школы писателей он сделался первоклассным сатириком и в своем произведении «Мертвые души» с таким остроумием изобразил дурные стороны русской бюрократии, что публика сразу поняла необходимость положить конец этому чиновничьему произволу, от которого страдают не только жертвы его, но и сами палачи.

В это время Гоголь был на вершине своей славы, поклонники называли его «русским Гомером» за написанную им повесть из жизни казаков «Тарас Бульба», само правительство оказывало ему знаки внимания, – как вдруг его стала мучить мысль, что слишком уж мрачными красками изображенное им положение родины может вызвать революцию, а так как революция никогда не останется в разумных границах и, раз начавшись, уничтожит все основы общества – религию, семью, – то, следовательно, он окажется виновником такого бедствия. Эта мысль овладела им с такой же силой, с какой раньше он отдавался то любви к женщинам, то увлечению сначала драматическим родом литературы, потом повествовательным и наконец сатирическим. Теперь же он сделался противником западного либерализма, но видя, что противоядие не привлекает к нему сердца читателей в такой степени, как привлекал прежде яд, совершенно перестал писать, заперся у себя дома и проводил время в молитве, прося всех святых вымолить ему у Бога прощение его революционных грехов. Он даже совершил путешествие в Иерусалим и вернулся оттуда значительно спокойнее, но вот в Европе вспыхнула революция 1848 года – и упреки совести возобновились у Гоголя с новой силой. Его начали мучить представления о том, что в мире восторжествует нигилизм, стремящийся к уничтожению общества, религии и семьи. Обезумевший от ужаса, потрясенный до глубины души, Гоголь ищет теперь спасения в «Святой Руси», которая должна уничтожить языческий Запад и основать на его развалинах панславистскую православную империю. В 1852 году великого писателя нашли мертвым от истощения сил или, скорее, от сухотки спинного мозга, на полу возле образов, перед которыми он до этого молился, преклонив колени.

Если после стольких примеров, взятых из современной нам жизни и в среде различных наций, найдутся люди, еще сомневающиеся в том, что гениальность может проявляться одновременно с умопомешательством, то они докажут этим только одно из двух – или свою слепоту, или свое упрямство.

VII. Примеры гениев, поэтов, юмористов среди сумасшедших

Жестоко ошибаются, однако, те, которые думают, что душевные болезни всегда сопровождаются ослаблением умственных способностей, поскольку на самом деле эти последние, напротив, нередко приобретают у сумасшедших необыкновенную живость и развиваются именно во время болезни. Так, Винслоу знал одного дворянина, который, будучи в здравом рассудке, не мог сделать простого сложения, а после психического расстройства стал замечательным математиком. Точно так же одна дама во время умопомешательства обнаруживала несомненный поэтический талант, но по выздоровлении превратилась в самую прозаическую домохозяйку.

В Бисетре мономаньяк Моро выразил жалобу на свое печальное заключение в следующем прелестном четверостишии:

Сам Данте в своих вдохновенных строфах,
Сам гений Флоренции, был бы не в силах
Представить те муки, тот ужас и страх,
Какие в застенках Бисетра постылых
Мы вынесли…


Эскироль рассказывает про одного маньяка, что в период самого острого припадка болезни он сочинил канон, который был впоследствии введен в богослужение (odattato). Морель лечил одного сумасшедшего, страдавшего периодическим слабоумием; перед наступлением каждого кризиса он писал прекрасные комедии.

Можно привести множество примеров того, как самые простые, неученые люди обнаруживали во время умопомешательства необыкновенную находчивость, остроумие, наблюдательность, даже глубокомыслие, несвойственные им прежде, или такие таланты, которыми они не обладали в здоровом состоянии.

Я лечил в Павии одного бедного крестьянского мальчика, который сочинял оригинальнейшие музыкальные арии; он же придумал для своих товарищей, находившихся в одной с ним больнице, до того меткие прозвища, что они так и остались за ними до сих пор. Один старик крестьянин, страдавший миланской проказой, на вопрос наш, считает ли он себя счастливым, отвечал точно какой-нибудь греческий философ: «Счастливы все те люди, даже богатые, которые желают быть счастливыми».

Многие из моих учеников, вероятно, помнят того душевнобольного Б., теперь уже выздоровевшего окончательно, которого смело можно было назвать гением, вышедшим из народа. Он перепробовал все профессии: был звонарем, слугой, носильщиком, продавцом железных изделий, трактирщиком, учителем, солдатом, писцом, но ничто его не удовлетворяло. Он составил для меня свою биографию, и так хорошо, что если исправить некоторые орфографические ошибки, то она годилась бы в печать, а с просьбой отпустить его из больницы Б. обратился ко мне в стихах, весьма недурных для простолюдина.

Несколько дней тому назад мне пришлось услышать от одного сумасшедшего, простого торговца губками, следующее философское решение вопроса о жизни и смерти. «Когда душа оставит тело, – сказал он, – то оно истлевает и принимает другую форму: мой отец зарыл однажды труп мула в землю, и на ней после того появилось множество грибов, а картофель стал родиться вдвое крупнее, чем прежде». Как видите, нисколько не культивированный, но как бы просветленный маниакальным экстазом, ум этого человека получил способность делать такие выводы, до которых с трудом додумываются лишь немногие великие мыслители.

Некто В., лишившийся рассудка вор, бросился бежать, воспользовавшись дозволенной ему прогулкой. Когда его поймали и стали укорять, зачем он злоупотребил оказанным ему доверием, он отвечал: «Я хотел только испытать быстроту своих ног».

В тюфяке одной истеричной больной, набитом листьями, нашли множество украденных ею вещей: платки, палки, маленькие подушечки, шляпы и два платья, нашитые одно на другое таким образом, что их можно было принять за одно. На вопрос, для чего нужны ей палки, она отвечала: «Я положила их для того, чтобы постель лучше держалась, и, кроме того, разравниваю ими листья». – «А платья вы для чего нашили одно на другое?» – «Чтоб мне было теплее». – «А на что вам платки, пряжки от подвязок, подушечки и пр.?» – «Я не люблю сидеть без дела и набрала себе разных вещей для рукоделия». – «Зачем же вам понадобилась шляпа?» – «Чтобы прятать в нее свою работу».

Когда я спросил у одного больного, страдавшего извращением чувств (follia affettiva), почему он выказывает такое отвращение к своей жене, то получил от него такой ответ: «Остаться в прежних дружеских отношениях с женой после того, как она вам изменила, – это выше сил человеческих, а я не хочу отличаться от других людей».

Один старик семидесяти лет, совершенно беззубый, страдавший хроническим умопомешательством (mania cronica), часто разыгрывал из себя шута, и когда мы укоряли его, находя это неприличным в такие лета, он возражал: «Что за лета мои, я совсем не старик – разве вы не видите, что у меня еще и зубы не прорезались».

Женщину, страдавшую религиозным помешательством, спросили, почему она никогда ничем не занимается: «Потому что меня зовут лентяйкой », – отвечала она. Другие больные дразнили ее: «Ты так безобразна, что на тебя противно смотреть». – «Кто не хочет смотреть на меня, пусть выколет глаза». – «Ты самая безумная из сумасшедших в этой больнице». – «Блажен торговец, знающий хорошо достоинство своего товара».

Теперь займемся поэтами-безумцами, поэтами, родина таланта которых – больница для умалишенных. Лишь немногие из них получили раньше литературное образование, большинство же, по-видимому, вдохновляется и как бы воспитывается исключительно психической болезнью. Я мог бы привести массу примеров в этом роде, но, чтобы не увеличивать объем своей книги и не наскучить читателям, ограничусь лишь немногими, прибавив при этом, что произведения поэтов-безумцев всегда страдают отсутствием единства, отличаясь вместе с тем крайней неровностью не только в отношении поразительной быстроты переходов от самого мрачного настроения к самому веселому, но также по массе противоречий, какую они представляют, и по легкости, с какой меняется их слог, то правильный, утонченный, изящный, то грубый до неприличия, циничный, безграмотный и совершенно бессмысленный. [144]
Некогда известный поэт M. S., брат знаменитого литератора, помешавшись вследствие чрезмерных занятий и злоупотребления спиртными напитками, начал тиранить свою жену, кричать и бранить воображаемых преследователей. Через некоторое время, когда эти припадки бешенства прекратились, у него явилась мания величия, и он принялся писать стихи, чрезвычайно гармоничные, но совершенно бессмысленные. Между прочим, он сочинил трагедию, где в числе 60 действующих лиц помещены и Архимед с Гарибальди, и Эммануил Карл Феликс{141} с Евой, Давидом и Саулом. Тут являются также и невидимые персонажи, звезды, кометы, которые, тем не менее, произносят длиннейшие монологи.

Этот несчастный поэт, воображавший себя Горацием, в течение нескольких лет перепробовал всевозможные стихотворные формы и принялся даже за невозможные, называя их то аметрами, то олиметрами . Проза выходила у него еще бессмысленнее, так как он воображал, что пишет на каком-то новогреческом языке, и, например, камень называл «литиас», друзей – «фили» и пр.

А между тем он же писал потом сонеты, которые не уступят даже сонетам Берни.

У него же мы находим юмористическую пародию на сонет Данте, а рядом с ней стихи, проникнутые мрачной, мощной энергией, как, например, следующее стихотворение, поразительно правдиво рисующее безотрадное одиночество липеманьяка:
К САМОМУ СЕБЕ

Чем недоволен ты, пришлец безумный?..
Всем вообще и в частности ничем.
Я недоволен тем, что свод небес лазурный
Покрылся тучами, что стих мой нем,
Что он бессилен и не может
Излить пред небом то страданье,
Что день и ночь мне сердце гложет…
Пусть все живое изнеможет
В борьбе с несчастием и злом,
Пусть обратится мир в Содом —
И я предамся ликованью.
M. G.


Вообще, у этого маньяка встречаются стихи, замечательно изящные по слогу и достойные самого Петрарки.

Но вот пример еще более поразительный: в то время как не только государственные люди, но и более или менее опытные психиатры ломали себе головы над разрешением вопроса, точно ли Лазаретти сумасшедший, меткую характеристику его написал один липеманьяк, пациент уважаемого доктора Тозелли, который и сообщил мне это оригинальное стихотворение.

В наш век путей железных
И книг душеполезных,
Век электричества, паров
И помрачения умов,
В наш век газет серьезных,
Обманов грандиозных
Век канцелярских баррикад —
Чтоб полный вышел маскарад,
Недоставало лишь живого Святого.
Но вот вдруг на Монтелябро,
Как свет из канделябра,
Из яслей воссиял
Давид и нем, и мал.
Он начал от солдата,
Прошел чрез демократа,
Котурны, плащ надел,
Глаза горе′ воздел —
И век газет увидел снова Святого.
Был прежде он заикой,
Но тут вдруг стал великий
Оратор и пророк —
Таков Давида рок.
В кутиле вдруг отпетом
Мир встретился с аскетом…
Он изменил свой вид,
Он властно говорит, —
И все признали в нем за «слово» Святого.
Он стал теперь законодатель,
Герой, мудрец и предсказатель;
Как Моисей, стал управлять
И смело выступил в печать.
Завел апостолов ораву,
И Магдалин себе во славу,
Голгофы ищет и цепей,
Идя вослед Царю Царей,
Глупцы лежат у ног больного – «Святого».
Как Генрих некогда в Каноссе,
Давид споткнулся в Арчидоссе:
Рукою сильною Давид
Был остановлен и побит.
Толпа апостолов бежала
И в довершение скандала
Орава уличных девиц
Повергла дерзновенно ниц
От изумления немого Святого.
Страна цветов, моя Тоскана,
В твоем мозгу зияет рана.
Пристрой маньяков там, где им
Быть надлежит со всем «святым» —
И все почтут тебя хвалою.
Пусть орошаются слезою
Кресты замученных борцов,
А не маньяков и глупцов, —
Не память твоего слепого Святого!


Однако у того же поэта встречаются и бессмысленные стихотворения.

Наконец, еще полнее и нагляднее подтверждают мое предположение – что существует особый поэтический экстаз, вызываемый душевными болезнями, – следующие прелестные стихи, переданные мне Таркини-Бонфанти и написанные чуть ли не в его присутствии одним сумасшедшим:

...

К птичке, залетевшей на двор
С дерева на скалу, со скалы на холм переносят тебя твои крылья – ты то летаешь, то садишься днем и ночью.

А мы, ослепленные своей гордостью, как бы прикованные к железному столбу, мы все кружимся на одном месте, вечно стараясь уйти подальше и вечно оставаясь тут же.

Кав. И.


Прелесть этих строф будет еще понятнее читателю, если он припомнит, что автор намекает в них на тот дворик, с деревом посредине, вокруг которого гуляют сумасшедшие по выложенной камнем дорожке. «Несчастный поэт, – пишет мне Таркини, – живет в нашем доме умалишенных уже около 20 лет, он воображает себя кавалером, князем и пр., видит повсюду нечто таинственное, в продолжение многих лет постоянно пытается вынимать посредством своей трубки ключи директора, любит принарядиться и показать, что у него хорошие манеры. Он рисует довольно правильно, когда копирует что-нибудь, если же начнет сочинять свой рисунок, то у него всегда выходят каракули, с помощью которых он силится живописать таинственные образы, постоянно занимающие его».

Очевидно, этот больной страдал хронической манией величия. Любопытно, что автор этого прелестного стихотворения, одержимый положительно страстью к бумагомаранию, обыкновенно писал преплохие, даже безграмотные сочинения в стихах и прозе, постоянно намекая в них на разные воображаемые почести или на свои титулы, что он сделал, впрочем, и в приведенной выше пьеске, подписавшись под ней «кавалер Y.».

В заключение я приведу еще пример, чрезвычайно интересный даже с точки зрения судебной психиатрии, так как в этом случае кроме несомненного литературного дарования, временно вызванного сумасшествием, мы имеем еще и доказательство того, что помешанные могут притворяться безумными под влиянием какого-нибудь аффекта, в особенности из страха наказания. Пример этот я заимствую из моей практики. Один бедный башмачник по фамилии Фарина, отец, дядя и двоюродный брат которого были сумасшедшие и кретины, еще молодой человек, уже давно страдал умопомешательством и галлюцинациями, но с виду казался веселым и спокойным. Вдруг ему пришла фантазия убить женщину, не сделавшую ему ничего дурного, мать той девушки, которую он, под влиянием свойственного помешанным эротического бреда, считал своей любовницей, хотя, в сущности, лишь мельком видел ее. Вообразив, что эта женщина подстрекает против него невидимых врагов, голоса которых не давали ему покоя, Фарина зарезал ее ножом, а сам бежал в Милан. Никто даже не заподозрил бы его в совершении такого преступления, если бы он, вернувшись в Павию, не пришел сам в полицейское бюро и не сознался в убийстве, представив для большей убедительности и чехол от того ножа, которым нанесен был роковой удар. Но потом, когда его посадили в тюрьму, он раскаялся в этом поступке и притворился страдающим полной потерей рассудка, хотя этой формы умопомешательства в то время у него уже не было. Когда меня пригласили в качестве эксперта для решения вопроса о психическом состоянии преступника, я долго колебался, к какому заключению прийти на его счет и как убедиться в том, что, будучи помешанным, он вместе с тем притворяется безумным. Наконец, его поместили в мою клинику, где я мог тщательно наблюдать за ним и где он написал для меня свою подробную биографию; только тогда мне стало ясно, что передо мной – настоящий мономаньяк.

Биография эта, [145] по-моему, является драгоценнейшим документом в области патологической анатомии мысли, как очевидное доказательство возможности не только появления галлюцинаций при нормальности всех остальных психических отправлений, но также и неудержимого импульса к совершению проступка с сознанием ответственности за него, – на что уже указывал профессор Герцен в своем прекрасном сочинении «О свободе воли».

При чтении автобиографии Фарины невольно удивляешься тому, как мог человек, не получивший никакого литературного образования, излагать свои мысли до такой степени ясно, правильно, нередко даже красноречиво, обнаруживая при этом замечательную, необыкновенную память. Так, он с точностью определяет величину куска мыла, купленного 3–4 года тому назад, подробно описывает давнишние сны, разговоры, помнит места, названия, вообще все мельчайшие обстоятельства много лет тому назад случившихся событий, которые не удержались бы в памяти здорового человека и несколько дней. Особенно живо у него воспоминание о виденных им чрезвычайно многочисленных снах, из чего ясно следует, до какой степени они овладели расстроенным воображением этого несчастного.

Не менее любопытна и та подробность, что вначале Фарина совершенно здраво показывал своим товарищам по заключению всю нелепость их веры в пророческие сны, а потом сам начал верить им, скорее в силу подражания, чем вследствие грубого невежества, так как остальные заключенные, хотя и не помешанные, были гораздо менее развиты в умственном отношении, чем он.

Насколько помешанный Фарина был умственно выше своих сотоварищей по заключению, видно, между прочим, из того, что, оспаривая их мнение будто суды в Австрии справедливее, чем в Италии, он заметил: «А разве в Австрии мошенников не сажают в тюрьмы, точно так же, как и здесь?»
Далее, интересно то обстоятельство, что иногда несчастный вполне ясно сознавал свои галлюцинации, в другое же время принимал их за действительность, и что он замечал усиление их вследствие слабости, усталости и при высоком положении головы во время сна – факт, на который следует обратить внимание спиритуалистам и врачам – любителям кровопусканий. Кроме того, меня изумило, что Фарина называет чувство, побудившее его к совершению убийства, инстинктом, точно будто он посоветовался с каким-нибудь представителем старинной школы германских психологов, – хотя до такой степени сознавал важность этого преступления, что не раз готов был отказаться от совершения его при мысли о суде , о кандалах и о позорном заключении в тюрьме. Наконец, следует заметить, что многим из употребленных им в рукописи слов он придает своеобразный, ему одному понятный смысл, например прерогатива, развлечение, настойчивость и пр., – что составляет характерную особенность однопредметного помешательства.

Для целей судебной медицины особенно важен в автобиографии Фарины его правдивый рассказ о том, как он все подготовил, чтобы убежать в Швейцарию, и как ему помешала исполнить это овладевшая им слабость и боязнь преследования со стороны полчища воображаемых врагов. Предположите же теперь, что припадки галлюцинаций вдруг прекратились бы, а бегство удалось – и тогда человек, не занимающийся психиатрией, наверное, затруднился бы признать факт временного помешательства преступника.

Что же касается притворного сумасшествия, то Фарина выбрал именно самую удобную для себя форму – манию инстинктивных ночных галлюцинаций , которой действительно страдал прежде, так что если бы у этого несчастного не явилось вдруг странного убеждения в желании врачей защитить его во что бы то ни стало, то он продолжал бы притворяться и перед нами и ни в коем случае не высказался бы с той полной откровенностью, как это сделано было им в своей автобиографии. А без этого драгоценного документа мы рисковали бы счесть Фарину или за маньяка, когда он не был им, или за притворщика, когда он и не думал притворяться.

Здесь мы видим новое доказательство того, как мало значения могут иметь для правосудия заключения экспертов, почерпнутые только из определения психологических способностей испытуемого, в сравнении с методом новейших психиатров, основанным на опытах.

Для нашей же собственной цели прекрасная, местами художественно написанная автобиография Фарины является неопровержимым подтверждением выставленного нами положения, что бывают случаи, когда помешательство возвышает ум необразованных людей над общим уровнем и в значительной степени развивает их интеллектуальные способности.

Общая и резкая особенность поэтов-сумасшедших состоит в присущей им всем силе творческого воображения, столь несвойственной их прежним жизненным условиям и ограниченному умственному кругозору.

Правда, у многих это творчество сводится к постоянному кропанию эпиграмм, острот и созвучий, которые хотя и считаются в большом свете за признак блестящего ума, bel esprit, но, в сущности, доказывают противное, не только потому, что в них часто не бывает логического смысла, но еще и потому, что ими особенно усердно занимаются умалишенные. Впрочем, и в прозаических сочинениях этих последних заметна склонность к созвучиям и рифмам. Между такими литераторами дома умалишенных нередко встречаются импровизированные философы, у которых среди безумных фантазий являются иной раз проблески идей, как будто заимствованных из философских систем эпикурейцев или позитивистов. Но большинство все-таки состоит из поэтов или, скорее, рифмовщиков, преобладающим свойством произведений которых служит оригинальность, нередко доходящая до абсурда, вследствие разнузданности воображения, не сдерживаемого более ни логикой, ни здравым смыслом, как это всегда бывает с ненормальными или неразвитыми умами. Естественный пример такого явления представляют собой дети; что же касается патологических примеров, то их множество: придуманная Петром Сиенским теория превращений и странствований души, новогреческий язык, изобретенный душевнобольным из Пезаро и пр.

Благодаря своему более живому воображению и быстрой ассоциации идей, сумасшедшие часто выполняют с большой легкостью то, что затрудняет даровитейших здоровых, нормальных людей, как это доказывает приведенная нами выше характеристика Лазаретти, написанная без всяких усилий сумасшедшим, тогда как над ней тщетно трудились многие альенисты{142}, в том числе известный доктор Микетти, обладавшие, конечно, большей проницательностью и – что еще важнее – несравненно большим количеством данных для постановки правильного диагноза. Другая характерная особенность таких писателей – и это замечается даже в произведениях преступников – это страсть говорить о себе или о своих близких и составлять свои автобиографии, давая при этом полную волю себялюбию и тщеславию. Нужно заметить, впрочем, что обыкновенные сумасшедшие обнаруживают в своих сочинениях меньше искусственности в выражениях и меньше последовательности, чем преступники, но зато у них больше творческой силы и оригинальности по сравнению с этими последними. Далее, литераторы дома умалишенных чрезвычайно склонны употреблять созвучия, часто совершенно бессмысленные, и придумывать новые слова или же придавать особый смысл уже существующим словам и преувеличивать значение самых ничтожных мелких подробностей; так, Фарина посвящает чуть не полстраницы описанию купленного им куска мыла. «Сумасшедшие всегда трудятся над какими-нибудь утомительными, иссушающими мозг пустяками», – сказал Гекарт в предисловии к своей «Gualana» – произведению, кстати сказать, тоже не отличающемуся здравым смыслом.

У многих душевнобольных, хотя и не так часто, как у маттоидов (тронутых, поврежденных), заметно стремление дополнять свои поэтические вымыслы рисунками, словно ни поэзия, ни живопись в отдельности недостаточно сильны для выражения их идей. В слоге сказывается недостаток правильности, отделки; но периоды отличаются такой силой и законченностью, что в этом отношении не уступают произведениям образцовых писателей.

Такое мастерство изложения и способность к рифмованию, проявляющиеся в людях, которые до заболевания даже не имели понятия о просодии, не покажутся нам особенно изумительными, если мы припомним сделанное Байроном определение поэзии: по его мнению, основанному на собственном опыте, «поэзия есть выражение страсти, которая проявляется тем могущественнее, чем сильнее было вызвавшее ее возбуждение». [146] Отсюда становится понятным, почему у помешанных так сильно развивается воображение, часто переходящее даже в полную разнузданность. Богатство фантазии и страстное возбуждение всегда являлись могучими факторами творческой деятельности. По мнению Вико, блистательно доказанному впоследствии Боклем, в древние времена и у древних народов первые мыслители и ученые были поэты, излагавшие стихами исторические события, народные верования и вообще создавшие там эпос, который затем передавался из уст в уста, из поколения в поколение, как мы видим это в Галлии, в Тибете, в Америке, Африке и Австралии – по свидетельству различных путешественников.

Эллис рассказывает, что в Полинезии для решения споров относительно давно прошедших событий туземцы справляются со своими балладами точно так же, как мы с историческими документами. Мало того, не только в Древней Индии, но даже в средневековой Европе все науки перекладывались в стихотворную форму. Монтукла упоминает о математическом трактате XIII ст., написанном силлабическими стихами ; один англичанин переложил на стихи кодекс Юстиниана, а какой-то поляк – геральдику.

Да, наконец, разве собственно история, хоть и изложенная прозой, не переполнена точно так же поэтическими вымыслами, фантастическими эпизодами, натяжками в объяснениях и пр.? Разве в ней мы не встречаем всевозможных нелепостей, вроде того, например, что название сарацинов произошло от Сары, а Нюрнберга – от Нерона, что Неаполь появился на яйце{143}, что после некоторых войн с турками у детей бывало не 32 зуба, а 22 или 23? Разве историк Турпино, этот Маколей своего времени, не сообщил в своей хронике, что стены Пампелуны пали сами собой, едва лишь спутники Карла Великого начали молиться Богу? Да и вообще в нашей истории столько басен, порожденных безумием человечества (тем более склонного ко всему фантастическому, чем оно невежественнее), что наши филологи только понапрасну ломают себе головы в тщетных усилиях найти разумное объяснение для этого ребяческого бреда.

Что мерный стих успокаивает и гораздо полнее выражает ненормальное психическое возбуждение, чем проза, в этом нас убеждают наблюдения над пьяницами и собственное признание многих из таких бессознательных помешанных поэтов. Один преступник-маттоид, находившийся в больнице Арбу, прекрасно выразил эту инстинктивную склонность к поэтической форме в следующем двустишии:

Не удивляйтесь моему письму в стихах:
Я прозой не могу писать никак!


Другой помешанный, липеманьяк, лечившийся в доме сумасшедших в Пезаро, так объяснял значение многих своих стихотворений: «Поэзия – это мгновенная эманация души, это – крик, вырывающийся из потрясенной тысячами мук груди».

Патологическое происхождение таких литературных произведений служит достаточным объяснением неодинаковости их стиля, то сильного и блестящего, то вялого и бесцветного по мере того, как ослабевает возбуждение, так что строфы классически прекрасные вдруг сменяются идиотской болтовней. Тем же обусловливаются и крайние противоречия между произведениями одного и того же автора, – например у Фарины и Лазаретти. Впрочем, стиль большинства из них представляет какое-то детское, примитивное построение периода, наклонность к афоризмам или коротким фразам, частое повторение одних и тех же слов или оборотов, напоминающих библейские изречения или суры Корана, а также, как заметил Тозелли, однообразие в рассуждениях почти всегда о предметах малознакомых, чуждых пишущему и – что особенно любопытно – совершенно бесполезных как для него самого, так и для других.

Наибольшую склонность к писательству обнаруживают, по моему мнению (которое разделяют Адриани и Тозелли), хронические маньяки, алкоголики и полупаралитики в первом периоде болезни, хотя у этих последних стихи часто похожи на рифмованную бессмысленную прозу. Затем следуют меланхолики, сравнительно реже попадающие в больницы для умалишенных. Потребность высказаться на бумаге, вероятно, является у них вследствие свойственной им молчаливости и желания защитить себя таким способом от воображаемых преследований – факт гораздо более важный, чем это может показаться на первый взгляд, особенно когда мы сопоставим его с признанным уже всеми другим фактом – наклонностью к меланхолии всех великих мыслителей и поэтов.

VIII. Сумасшедшие – артисты и художники

Хотя художественные наклонности весьма резко и почти всегда проявляются при некоторых формах умопомешательства, но лишь немногие из психиатров обратили должное внимание на это обстоятельство. Насколько мне известно, о нем писали только: Тардье, который признал, что рисунки сумасшедших имеют громадное значение в судебной медицине, и доказал это на деле; затем Симон, который, исследуя вопрос о развитии воображения у помешанных, нашел, что люди, страдающие манией величия (мегаломаньяки), особенно склонны заниматься рисованием и что воображение усиливается обратно пропорционально здоровому состоянию мозга; и, наконец, доктор Фрижерио, поместивший по этому вопросу прекрасную статью в «Дневнике дома умалишенных в Пезаро» , изданном в 1880 году. Кроме того, в том же году я составил вместе с Максимом Дю-Каном небольшой очерк «Arte nei pazzi» («Искусство у сумасшедших»), помещенный в журнале «Архив пихиатрии и судебной медицины». Нам с Дю-Каном удалось всесторонне исследовать занимавший нас вопрос о проявлении художественных наклонностей у сумасшедших при помощи богатого материала, собранного в больницах для умалишенных, находящихся в Пезаро и Павии, а также благодаря недавней френиатрической выставке в Реджио [147] и содействию многих специалистов, помогавших нам не только советами, но и доставлением множества интересных документов и факсимиле. На основании собранных таким образом данных, мы нашли стремление к художественному творчеству у 107 помешанных; в том числе 46 человек занимались живописью, 10 – скульптурой, 11 – резьбой, 8 – музыкой, 5 – архитектурой и 27 – поэзией.

По роду психического расстройства эти больные распределялись так:

25 страдали извращением чувств (sensoria) и манией преследования;

21 – безумием (demenza);

16 – мегаломанией (мания величия);

14 – острым или перемежающимся помешательством;

8 – меланхолией;

8 – общим параличом;

5 – нравственным помешательством (follia morale);

2 – эпилепсией.

Из этих цифр очевидно преобладание неизлечимых форм помешательства и сопряженных с полной потерей рассудка (demenza) – мегаломания, паралич и мономания.

Сопоставляя сведения, так любезно доставленные мне коллегами из различных мест, с моими собственными наблюдениями, я пришел к заключению, что провинции, где особенно процветают искусства, – Парма, Перуджа, дают и наибольшее число помешанных со склонностью к искусству, тогда как их очень мало в Павии, Турине и Реджо.

Из числа этих 107 человек были: 8 живописцев или скульпторов, 10 столяров, архитекторов и резчиков по дереву, 10 учителей или лиц духовного сословия, 1 телеграфист, 3 студента, 6 моряков, военных или инженеров, откуда ясно, что лишь у немногих появление склонности к искусству обусловливалось профессией и приобретенными до болезни привычками, которые, без сомнения, должны были оказывать влияние на творческую деятельность их во время психического расстройства.

Так, инженер чертил планы машин и оконные косяки; двое моряков делали маленькие суда, совершенно пропорциональные во всех частях, трактирщик рисовал на полу столы, украшенные пирамидами фруктов, и т. д. В Реджо один столяр вырезал прелестные орнаменты и арабески; в Генуе капитан-моряк сначала собирал изящные лодочки, а потом принялся за живопись, хотя прежде никогда не занимался ей, и постоянно рисовал сцены из морской жизни, что, по его словам, служило ему облегчением в тоске по любимой стихии. Некоторые, принявшись за прежние занятия, выказывают, под влиянием сумасшествия, странное увлечение своей работой и разрисовывают столы, стены, а при случае даже и пол. Один из подобных живописцев обнаружил во время болезни такие дарования, что его копия с мадонны Рафаэля была удостоена премии на выставке. В больнице Адриани столяр, страдавший перемежающимся безумием, выполнял художественные работы из дерева. То же самое наблюдали и другие врачи. Знаменитый живописец Миньони, уроженец Реджо, принадлежавший к типу большеголовых (окружность головы 60 сантиметров, вместимость черепа – 1671 см3, лицевой угол – 73, вес мозга – 1555 граммов), мать которого была истеричная, а брат – эпилептик, поступил в больницу Реджо вследствие полного умопомешательства (demenza) и мегаломании и провел там 14 лет в полнейшей праздности; наконец, по совету доктора Зани он снова взялся за кисти и расписал все стены великолепными картинами, на которых изобразил историю графа Уголино до того реально, что одна больная, чтобы избавить несчастных отца и сына от голодной смерти, бросала куски мяса в стены, вследствие чего на них и до сих пор еще сохранились жирные пятна{144}.

Уважаемый доктор Фунойоли писал мне, что в Сиенском доме умалишенных в течение 10 лет находился один живописец, страдавший манией преследования, который превосходно разрисовал больничные палаты. Но это все исключительные случаи; вообще же под влиянием потери рассудка люди, никогда не бравшие в руки кисти, чаще делаются живописцами, нежели настоящие живописцы снова берутся за кисти. Например, Делапьер сообщает, что известный живописец Мак-Кленель, сойдя с ума, сделался поэтом, а физик Мельмур, потерявший рассудок от горя вследствие смерти его жены в день свадьбы, превратился в литератора и перестал заниматься своей специальностью. В Сиене живет знаменитый скульптор Л., у которого после легкого паралича статуи начали выходить непропорциональными. Умственное расстройство если и заглушает некоторые артистические дарования, зато вызывает другие, не существовавшие прежде, и придает творчеству отпечаток оригинальности.

Из восьми находившихся в Перудже живописцев, характеристики которых прислал мне Адриани, четверо сохранили вполне свой талант под влиянием острого или перемежающегося сумасшествия; у двоих дарование значительно ослабело, так что они, по выздоровлении, уничтожали написанные во время болезни картины; у одного оно совсем исчезло, и, наконец, последний – липеманьяк – утратил правильность рисунка и колорита. Один живописец, пишет мне Верга, в таком излишестве употреблял красную краску, что все написанные им фигуры, казалось, изображали пьяных. Алкоголики, напротив, всегда злоупотребляют желтой краской, что Фрижерио заметил и у одного больного, страдавшего нравственным помешательством. Известен также случай, когда живописец-алкоголик потерял всякую способность различать цвета и достиг такого совершенства в использовании одной только белой краски для своих картин, которые писал в промежутках между периодами запоя, что сделался первым во всей Франции художником по части зимних, северных пейзажей. Кретины, идиоты, слабоумные или чертят фигурки детей, или постоянно воспроизводят один и тот же рисунок, как, например, Гранди, хотя и они обнаруживают иногда замечательные способности в раскрашивании и составлении арабесок: мне самому случалось два раза видеть кретинов, прекрасно рисовавших шифры. Часто даже люди, в нормальном состоянии не чувствовавшие никакой склонности к искусству, после начала болезни вдруг начинают заниматься рисованием, и всего усерднее именно в момент ее наибольшего развития.

Один каменщик, находившийся в Пезарской больнице для умалишенных, обнаружил большой талант к рисованию и во время маниакальных припадков всегда принимался чертить карандашом карикатуры на служителей и заведующих больницей, причем изображал их в нелепом виде, испытывающими различные мучения. Так, например, когда повар не дал ему какого-то рагу, он нарисовал его в позе и с лицом Ессе Homo («Се человек» – название картин, изображавших мученичество Христа. – Ред .), хотя тот был круглолицый толстяк, перед железной решеткой, которая не позволяла ему воспользоваться помещенными за ней лакомыми кушаньями.

Некоего П. охватывала страсть к рисованию при наступлении каждого припадка возбуждения, что случалось с ним раз в полгода или в год, – тогда рука его быстро скользила по стенам, выводя на них изящные завитки и арабески (Фрижерио). По свидетельству Адриани, один каноник, не имевший прежде никакого понятия об архитектуре, сделавшись липеманьяком, начал устраивать из картона и папье-маше грандиозные, удивительно изящные модели храмов, амфитеатров и пр. В Перудже было двое больных, один – занимавшийся прежде кузнечным ремеслом (алкоголик), другой – скорняжным (мегаломаньяк), которые лепили из глины головы людей, листья, цветы и какие-то сложные, необыкновенные фигуры. В этих последних только и проявлялась болезненная, безумная фантазия художников, все же остальное было сделано художественно и в высшей степени оригинально. Рассмотрим теперь более подробно сами рисунки.

1) Выбор сюжета обусловливается у многих характером умственного расстройства: липеманьяк рисовал постоянно человека с черепом в руке; женщина, страдавшая мегаломанией, непременно помещала изображение божества на своих вышивках; мономаньяки по большей части пользуются какими-нибудь эмблемами для обозначения мучащих их воображаемых бедствий. У меня есть пасквиль составленный одним чиновником из Вогера, воображавшим, что его преследует префект посредством ветров; поэтому он изобразил на рисунке с одной стороны толпу гонящихся за ним врагов, а с другой – защищающих его судей. Одна женщина, страдавшая манией преследования и отчасти эротическим помешательством, нарисовала образ Богородицы, а в подписи под ним сделала намек, что это – ее собственное изображение.

2) Психическое расстройство часто вызывает у больных, как мы уже убедились в этом относительно гениев и даже относительно гениальных сумасшедших, необыкновенную оригинальность в изобретении, что резко выражается даже в произведениях полупомешанных людей. Причина этого ясна: ничем не сдерживаемое воображение их создает такие причудливые образы, от которых отшатнулся бы здоровый ум, признав их нелогичными, нелепыми. Так, например, в Пезаро была одна дама, придумавшая особый способ вышивания или, скорее, выкладывания: она выдергивала нитки из материи и потом наклеивала их слюной на бумагу.

Другая вышивальщица, страдавшая запоем, так живо воспроизводила бабочек, что они казались трепещущими, и придумала такой способ вышивания белыми нитками, что шитье выходило с полутенями, как будто неодноцветное. В Мачерато один сумасшедший воспроизвел посредством палочек фасад больницы, а другой изобразил в скульптуре целую песенку, хотя и не особенно отчетливо; точно так же в Генуе один помешанный вырезал трубки из каменного угля.

В Реджо некто Занини сшил себе один только сапог для того, чтобы никто не мог им воспользоваться; с одной стороны этого сапога был сделан разрез, который связывался веревочкой, а сверху – отвороты, разрисованные иероглифами.

В Пезаро был один больной, которому очень хотелось вернуться домой, но его не отпускали под тем предлогом, что переезд стоит слишком дорого. Тогда он соорудил себе чрезвычайно оригинальный экипаж – нечто вроде четырехколесного велосипеда.

Один больной, страдавший манией величия, рисовал арабески по большей части таким образом, что из различных завитков выходили то коробка, то животное, то человеческая голова, то железная дорога, то пейзажи, виды городов и пр.

Наконец, оригинальность проявляется уже и в том, что сумасшедшие обнаруживают дарование в таких искусствах, которыми они прежде никогда не занимались.

3) Но в конце концов и сама оригинальность превращается у всех или почти у всех помешанных в нечто странное, причудливое и кажущееся логичным лишь в том случае, когда нам известен пункт их помешательства и когда мы представим себе, до какой степени разнузданно у них воображение. Симон заметил, что в мании преследования, а также в паралитической мегаломании воображение бывает тем живее и сила творческой, эксцентрической фантазии тем деятельнее, чем менее нормально состояние умственных способностей. Один психически больной живописец, например, уверял, что он видит недра земли, а в них – множество хрустальных домов, освещенных электричеством и наполненных чудным ароматом и прелестными образами. Далее он описывал представляющийся ему город Эммы, у жителей которого по два рта и по два носа – один для обыкновенного употребления, а другой – для более эстетического; мозг у них серебряный, волосы – золотые, рук – три или четыре, а нога только одна и под ней приделано маленькое колесо.

Фантастичность представлений в значительной степени обусловливается и нелепыми галлюцинациями: так, Лазаретти изображал на своем знамени четвероногое животное о семи головах; один больной сделал себе кирасу из камешков, чтобы защититься от своих врагов; другой по целым дням чертил топографические карты пятен, образовавшихся от сырости на стенах его камеры. Впоследствии оказалось, что он считал эти карты планами областей, дарованных ему Богом на земле. В этом же богатстве фантазии заключается одна из причин того, что художественные способности бывают зачастую гораздо сильнее развиты у безумных (dementi), нежели у маньяков и меланхоликов.

4) Одну из характерных особенностей художественного творчества сумасшедших составляет почти постоянное употребление письменных знаков вместе с рисунками, а в этих последних – изобилие символов, иероглифов. Такие смешанные произведения чрезвычайно походят на живопись японцев, индийцев, на древнеегипетские фрески и обусловливаются у сумасшедших теми же причинами, как у древних народов, т. е. потребностью дополнить значение слова или рисунка, в отдельности недостаточно сильных для выражения данной идеи с желательной ясностью и полнотой. Это объяснение вполне применимо и к факту, сообщенному мне Монти, когда один немой , страдавший умопомешательством в продолжение 15 лет, к нарисованному им совершенно правильно плану какого-то строения прибавил множество непонятных рифмованных надписей, эпиграфов, вписанных внутри плана и кругом его, очевидно, с той целью, чтобы служить комментариями, которых бедняга не мог дать устно.

У некоторых мегаломаньяков это зависит также от стремления выражать свои идеи на языке, непохожем на общечеловеческий, – явление, в сущности, вдвойне атавистическое, т. е. выражающее наклонность к тому способу выражения мыслей, которым пользовались наши отдаленные предки, придумывавшие новые слова, а за неимением их прибегавшие к рисункам. Такой случай я наблюдал в одном сумасшедшем, называвшем себя Владыкой Мира, и описал его вместе с Тозелли в «Archivio di psichiatria e scienze penali» за 1880 год. Это был крестьянин 63 лет, крепкого телосложения, с большим лбом, выдающимися скулами и выразительными проницательными глазами. Вместимость его черепа равняется 1544 см3, лицевой угол 82, температура 37,6°.

Осенью 1871 года на него вдруг напала страсть к бродяжничеству и к болтовне; он начал останавливать самых высокопоставленных лиц на площадях или в присутственных местах, жалуясь им на оказанную ему несправедливость, уничтожал съестные припасы, воровал овощи с полей и бегал по дорогам, грозя кому-то жестокой местью. В конце концов несчастный вообразил себя богом, царем вселенной и даже произносил проповеди в соборе Альба о своем высоком назначении. Когда его поместили в дом умалишенных в Ракониджи, он вначале держал себя тихо, пока был твердо убежден, что здесь никто не сомневается в его могуществе; но при первом же противоречии стал грозить, что опрокинет земной шар, разрушит все государства и сделает себе пьедестал из развалин целого мира. При этом несчастный называл себя владыкой вселенной, олицетворением стихий и то братом, то сыном, то отцом Солнца.

«Мне уже надоело, – кричал он, – содержать на свой счет такую массу солдат и праздношатающихся! Справедливость требует, чтобы, по крайней мере, правительство и богатые люди прислали мне значительную сумму денег для уплаты долгов смерти!» Так называл он требуемый им налог и обещал навсегда сохранить жизнь уплатившим его, бедняки же все должны были умереть как совершенно бесполезные существа. Затем его крайне возмущала необходимость содержать в своем дворце столько помешанных, и он не раз просил доктора отрубить им всем головы, что не мешало ему, однако, заботливо ухаживать за ними в случае их болезни. Вообще, ему была свойственна полная непоследовательность. Небольшие деньги, получаемые им за поденную работу, он употреблял для уплаты какому-нибудь мошеннику, которого посылал с письмами и поручениями то к Солнцу, то к звездам, то к смерти, к грому и вообще к силам природы, прося у них помощи, а по ночам вступал с ними в дружеские интимные беседы. Когда в окрестных деревнях случалось какое-нибудь бедствие, он был чрезвычайно доволен, считая его одним из обещанных им наказаний и видя в этом доказательство, что погода, Солнце или гром повинуются ему.

В чемодане у него хранились какие-то жалкие подобия корон, но он уверял, что это настоящие императорские и королевские венцы Италии, Франции и других государств, а короны, которые носят теперь государи этих стран, признавал не имеющими никакой цены, как незаконно захваченные узурпаторами, обреченными на гибель в ближайшем будущем, если только они не заплатят ему долги смерти (i debiti della morte) векселями на множество миллиардов.

Но всего типичнее проявлялся безумный бред этого больного в его письменных произведениях. В молодости он выучился читать и писать; однако теперь считал недостойным себя обычный способ письма и потому изобрел собственный шифр для своих записок, векселей, указов, адресованных или к Солнцу, или к смерти, или к военным и гражданским властям. Карманы его были всегда наполнены подобными документами. Писал он, употребляя преимущественно одни только заглавные буквы, к которым иногда присоединял известные знаки и фигуры для обозначения предметов и лиц. Слова по большей части отделялись друг от друга одной или двумя точками и состояли лишь из нескольких букв, почти всегда исключительно согласных, без всякого отношения к числу слогов.

Например, чтобы написать две фразы: « Domine Dio e ricoverato all’ospedale di Racconigi fa sentire al prefetto del tribunale di Torino se vuol paeare i debiti della morte. Prima di motire venga di presto all’ospedale di Racconigi [148] », он на большом листе изобразил следующее:

Вместо подписи нарисован был двуглавый орел с лицом на груди – любимая эмблема больного, который носил ее даже на шляпе и на платье.

Здесь, кроме пропуска некоторых букв, преимущественно гласных, как это принято у семитов, мы встречаемся еще и с употреблением тех символов, которые в египетских иероглифах называются определительными (determinativi) . Так, например, смерть изображена посредством черепа и костей, а председатель туринского суда посредством грубо нарисованного в полумесяце, и притом вверх ногами, профиля.

В других произведениях того же больного возврат к древним письменам (атавизм) еще заметнее, так что буквы почти совершенно заменены рисунками.

Например, чтобы сильнее выразить все величие своей власти, больной нарисовал целый ряд рожиц, служащих эмблемами стихий и близких ему высших существ, составляющих армию, готовую по первому знаку его ринуться на борьбу с земными владыками, оспаривающими у него господство над миром. Тут изображены по порядку: 1) Вечный Отец, 2) Святой Дух, 3) Св. Мартин, 4) Смерть, 5) Время, 6) Гром, 7) Молния, 8) Землетрясение, 9) Солнце, 10) Луна, 11) Огонь (военный министр), 12) Могущественный человек, живущий от начала мира, и брат автора письма, 13) Лев ада, 14) Хлеб, 15) Вино. Затем следует двуглавый орел, который заменяет на рескриптах печать или подпись. Под каждым изображением находятся, кроме того, буквы, например, под первым – Р. D. Е. R. (Padre Eterno), под вторым – L. S. Р. S. (lo Spirito Santo) и т. д.

Это одновременное употребление букв, рисунков и эмблем представляет интересный факт в том отношении, что напоминает фоноидеографический период, вероятно пережитый всеми народами (мексиканцами и китайцами, без всякого сомнения) до изобретения ими буквенного письма, что доказывается не только греческим словом grafo для выражения глаголов рисовать или писать , но и самой формой современных письменных знаков, напоминающих звезды и планеты.

У дикарей Америки и Австралии письменные буквы и до сих пор заменяются грубо сделанными рисунками. Так, чтобы выразить письменно, что кто-нибудь обладает быстротой птицы, они изображают человека с крыльями вместо рук. Два челнока с фигурками внутри (медведь и семь рыб) служат выражением того, что рыбаки поймали в реке медведя и несколько рыб. Это даже и не письмена, а скорее связанные одной общей идеей знаки, служащие для напоминания событий, сохраняющихся в песнях или преданиях.

У некоторых племен существуют еще менее совершенные письменные знаки, напоминающие наши ребусы ; так, американцы племени майя для обозначения слова врач рисуют человека с пучком травы в руке и крыльями на ногах, очевидно намекая этим на обязанность его поспевать всюду, где нуждаются в его помощи; эмблемой дождя служит ведро и пр.

Точно так же древние китайцы, чтобы выразить понятие о злости , рисовали трех женщин, вместо слова свет изображали Солнце и Луну, а вместо глагола слушать – ухо, нарисованное между двух дверей.

Эти грубые эмблематические письмена приводят нас к тому заключению, что риторические фигуры, составляющие гордость педантов-филологов, доказывают скорее ограниченность ума, чем его высокое развитие; в самом деле, цветистостью часто отличаются разговоры идиотов и глухонемых, получивших образование.

После того как эта система письменного выражения идей практиковалась долгое время, некоторые наиболее цивилизованные расы, например мексиканцы и китайцы, сделали шаг вперед: они сгруппировали фигуры, служившие вместо письменных знаков, и составили из них остроумные комбинации, которые, хотя прямо и не выражали собой данную идею, но косвенно напоминали ее, подобно тому, как это мы видим в шарадах. Кроме того, чтобы облегчить читающему понимание тех или иных знаков, впереди или позади их воспроизводился абрис предмета, о котором шла речь, в чем виден уже некоторый прогресс по сравнению с древним способом письма, состоявшим исключительно из одних только рисунков. Это произошло, вероятно, после того, как установилась устная речь и люди заметили, что многие слова, произносимые с помощью одних и тех же звуков, могут служить для выражения различных понятий. Так, чтобы письменно выразить Itzlicoatl , имя мексиканского короля, рисовали змею, называвшуюся на мексиканском языке Coatl , и копье – Istzli {145}.

Прибегнув к такому способу письма, наш мегаломаньяк (страдающий манией величия) еще раз доказал, что сумасшедшие точно так же, как и преступники, при выражении своих мыслей часто обнаруживают признаки атавизма, возвращаясь к доисторической эпохе первобытного человека. В данном случае мы легко можем проследить, вследствие каких причин и посредством какого процесса мышления больной пришел к заключению о необходимости употребить особые письменные знаки. Находясь под влиянием мании величия, считая себя неизмеримо выше всякой власти, какую только можно вообразить себе, и располагая по своему произволу даже стихиями, он, понятно, находил простую речь недостаточно ясной для того, чтобы ее вполне уразумели невежественные и неверующие люди. Точно так же и обычный способ письма мог показаться ему неудовлетворительным для выражения его идей, совершенно новых и необычайных. Изображение львиных когтей, орлиного клюва, змеиного жала, стрелы Перуна, солнечного луча или оружия дикарей – вот письмена, достойные повелителя мира и способные внушить людям страх и уважение к его особе.

Этот пример – далеко не единичный; подобный же случай описан у Раджи в его прекрасном трактате о «Письменах сумасшедших» («Scritti dei pazzi»). Я сам лечил в Павии одного сумасшедшего башмачника, который воображал, что в его власти находятся Солнце и Луна, и каждое утро рисовал образцы мундиров, в какие он оденет со временем обоих своих подчиненных.

Может быть, здесь также играет большую роль и напряженность определенных галлюцинаций, которые больные не могут выразить с достаточной ясностью ни на словах, ни письменно, и потому прибегают к рисованию. В самом деле, нам случалось видеть мономаньяков, почти всегда, впрочем, уже в шаге от полного безумия, которые постоянно чертили, как умели, предметы своих галлюцинаций и покрывали такими изображениями целые листы бумаги.

Так, германский профессор Гунц, лечившийся у нас от мономании преследования, несколько раз в резких выражениях описывал магнетические приборы, которыми ухитряются не давать ему покоя коллеги, и наконец составил чрезвычайно странный чертеж, с целью показать нам, каким образом, при помощи известных проводников и батарей, враги могут преследовать его из Милана и Турина в Павианской больнице. Другой мономаньяк, алкоголик, жаловался не только на магнетические, но и на спиритические преследования некоего Бель… и в припадке бреда нарисовал своего недруга вооруженного кинжалом, в сопровождении его жены, в виде сфинкса или сирены в очках и с торчащим изо рта таинственным свистком, заключавшим в себе губительные для бедного маньяка чары. Чтобы пояснить рисунок, к нему были приложены стихи, но они только затемняли его смысл.

Сам Лазаретти, хотя и лучше владевший пером, прибегал ко множеству нелепых символов и украшал ими свои знамена, которыми у него был наполнен целый чемодан. Когда его вскрыли на суде во время процесса, то королевский прокурор был очень изумлен при виде таких невинных трофеев, тогда как он, должно быть, думал найти в чемодане разрывные снаряды. На печати и посохе Лазаретти тоже были вырезаны известные эмблемы, которым, как мы увидим впоследствии, он придавал большое значение.

Еще более интересный факт в том же роде сообщил мне почтенный профессор Морселли из своей практики. «Больной, – пишет он, – занимался столярным ремеслом, был искусным резчиком по дереву и делал прекрасную мебель. Семь лет тому назад началась психическая болезнь – нечто вроде липемании; он пытался лишить себя жизни, бросившись с балкона муниципального дворца, но остался жив, хотя сломал себе ногу и разбил нос. В настоящее время с ним бывают припадки волнения (ажитации), сопровождающиеся систематизированным бредом, в котором преобладают политические, республиканские, даже анархистские идеи с примесью немалой доли тщеславия. Он воображает себя одним из важных государственных преступников – то Гаспароне, то Пассаторе, то Пассананте. Рисует и вырезает постоянно, но почти всегда одно и то же – какие-то рисунки, служащие олицетворением его бреда. По большей части это – род трофеев с гербами, эмблематическими и аллегорическими фигурами и со множеством нелепых надписей – отрывков из теперешних политических газет или изречений, сохранившихся у него в памяти еще со времени детства».

«В числе резных работ особенно любопытна одна, изображающая человеческую фигуру в солдатской форме с крыльями на плечах, стоящую на пьедестале, испещренном надписями и аллегорическими девизами. На голове у этой статуэтки помещается какой-то трофей, а кругом нее вырезаны различные вещи, служащие символами болезненного бреда художника. Так, например, тут изображена чернильница – это орудие, посредством которого он когда-нибудь одолеет тиранов; мундир – его обычная одежда во время войн за независимость; крылья служат выражением той идеи, что, уже будучи сумасшедшим, он продавал на площади Порто Реканати свои резные работы, и в том числе изображения ангелов , по одному сольдо за штуку; медаль ордена свиньи – это знак отличия, который ему хотелось бы повесить на груди всем богачам и владыкам земного шара, в насмешку над ними; шлем с фонарем, прикрепленным к забралу (что напоминает шайку мошенников в оперетке Оффенбаха), служит эмблемой карабинеров, доставивших его в больницу; положенная наискось сигара (обратите внимание на эту подробность) означает презрение к королю и тиранам; а искривленное положение ноги напоминает о переломе, бывшем следствием прыжка с балкона».

«Надписи на пьедестале составлены из отрывков стихотворений и газетных статей политического содержания, которые всегда на устах у нашего больного, придающего им таинственное значение в смысле намека на рабство, в каком его держат теперь в больнице, и на возмездие, какое он готовит за это».

«Но самое замечательное из произведений бедного столяра – это трофей на голове статуэтки, служащий, так сказать, графическим изображением песенки, не знаю, им ли самим сочиненной, или только заимствованной из какого-нибудь сборника народных песен. Каждому куплету песенки соответствует особое символическое изображение. Для первой строфы, например, яд представлен в виде чаши, тут же нарисована и пара кинжалов ; саркофаг или ящик с крышкой служит эмблемой слов окончить жизнь и гроба : любовь олицетворяется двумя букетиками цветов. Вот перевод этой песенки, воспроизведенной профессором Ломброзо по рукописи автора.

БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ

Песенка

Яд я теперь для себя приготовил,

Пару кинжалов держу у груди,

С жизнью расстаться я сильно желаю,

С жизнью печали и мрачной тоски.

Буду любить тебя даже за гробом,

Даже и мертвый все буду любить.

Колокол мерно тогда зазвучит,

Смерть всем мою возвещая;

Звон погребальный к тебе долетит,

Станешь ему ты внимать, дорогая.

Буду любить тебя даже за гробом,

Даже и мертвый все буду любить.

Мимо тебя пронесут до могилы

Прах мой в сопутствии пестрой толпы;

Дряхлый священник, взобравшись на вилы,

Вечную память тогда пропоет.

Буду любить тебя даже за гробом,

Даже и мертвый все буду любить.

Для второй строфы под изображением колокола помещены две скрещенные трубы как олицетворение похоронного звона ; пестрая толпа третьей строфы и священник, или, скорее, шляпа священника, тоже не забыты, так что для полноты картины недостает только вил. Нужно заметить, что нож и вилка – любимые орудия больного: изображение их служит эмблемой того, что он ест и пьет, находясь в неволе «на галерах», по его выражению, и потому он всегда носит эти орудия, сделанные им самим из дерева, в петлице своего платья или на шапке».

Здесь уместно будет еще раз напомнить, что дикари записывают свои легенды именно таким способом, т. е. рисунки перемежаются со стихами.

Подобное изобилие эмблем затемняет иногда смысл картин самых даровитых художников, страдающих галлюцинациями.

5) У некоторых, хотя и немногих, душевнобольных появляется, по замечанию Тозелли, странная склонность к рисованию арабесок и орнаментов почти геометрически правильной формы, но в то же время чрезвычайно изящных; впрочем, особенность такого рода обнаруживают только мономаньяки, у безумных же и маньяков преобладает хаотический беспорядок, правда, иногда тоже не лишенный изящества, как это доказывает присланная мне Монти картинка, нарисованная сумасшедшим, с изображением какого-то здания, составленным из тысячи мельчайших завитков, красиво перепутанных между собой на всевозможные лады.

6) Далее, у многих, в особенности у эротоманьяков, паралитиков и безумных, рисунки и поэтические произведения отличаются полнейшей непристойностью; так, один душевнобольной столяр вырезал на углах своей мебели и на верхушках деревьев мужские половые органы, что, впрочем, опять-таки напоминает скульптуру дикарей и древних народов, в которой половые органы встречаются повсюду. Другой, капитан из Генуи, постоянно рисовал неприличные сцены. Иногда такие художники стараются замаскировать циничность своих рисунков и объяснить ее мнимыми требованиями самого искусства, как, например, больной, воображавший, что изображает картину Страшного суда, или патер, который рисовал обнаженные фигуры и потом затушевывал их так искусно, что детородные органы, груди и пр. выделялись совершенно ясно, и на упреки в непристойности возражал, что ее находят лишь люди, враждебно относящиеся к его рисункам. Этот же самый субъект часто изображал группу из трех лиц – женщину в объятиях двоих мужчин, из которых один был в шляпе патера (Раджи).

Маньяк М., писавший иногда, как мы уже видели, такие прелестные стихотворения, иллюстрировал их множеством рисунков с изображениями каких-то фантастических животных, монахов или женщин и придавал им всем самые неприличные позы. У некоторых, именно у паралитиков, цинизм проявлялся еще более открыто. Так, я помню одного старика, который рисовал женские половые органы и писал самые непристойные двустишия в заголовках писем к своей жене. Любопытное явление представляли также два живописца, один из Турина, другой из Реджо, страдавшие манией величия: у обоих было стремление к содомскому греху , основанное на той безумной идее, что они – боги, властители мира, создаваемого ими тем же способом, как птицы несут яйца. Один из них, обладавший замечательным талантом, даже изобразил себя на картине, писанной красками, в момент подобного создания мира, совершенно голым, посреди женщин и различных символов своего могущества. Эта чудовищная картина воспроизводит перед нами древнее изображение божества египтян Птифалло{146} и отчасти служит объяснением происхождения этого мифа.

7) Общую черту большей части произведений сумасшедших составляет их бесполезность, ненужность для самих авторов, что вполне подтверждается изречением Гекарта: «Трудиться над созданием ни к чему не пригодных вещей – занятие, свойственное только сумасшедшим». Так, одна женщина, страдавшая манией преследования, работала по целым годам, прелестно разрисовывая хрупкие яйца и лимоны, но, по-видимому, без всякой цели, потому что всегда тщательно прятала свои произведения, так что даже мне, которого она считала своим лучшим другом, удалось увидеть их только после ее смерти. В том же роде был и труд того больного, который сшил себе только один сапог, о чем мы говорили раньше. Можно подумать, что сумасшедшие, подобно гениальным артистам, тоже придерживаются теории искусства для искусства, только в извращенном смысле.

8) Иногда сумасшедшие создают и чрезвычайно полезные вещи, но совершенно непригодные для них лично, и притом не по той специальности, какой они прежде занимались. Например, один помешавшийся интендантский чиновник придумал и сделал модель кровати для беснующихся больных, до того практичной, что, по-моему, кровать эту следовало бы ввести в употребление; двое других чиновников сообща делали прехорошенькие, покрытые резьбой спичечницы из бычьих костей, хотя не могли извлечь никакой пользы из этой работы, потому что отказывались продавать свои произведения. Впрочем, мне случалось видеть и много исключений из этого правила: так, меланхолик, страдавший манией убийства и самоубийства, устроил себе из костей, остававшихся от обеда, нож и вилку, что было для него очень полезно, так как по приказанию директора ему не давали металлических ножей и вилок. Мегаломаньяк, служитель кафе, лечившийся в больнице Колленьо, приготовлял там превосходную сладкую водку, хотя материалы, доставлявшиеся ему любителями этого напитка, были самого разнообразного качества. Пятидесятилетняя женщина, страдавшая припадками бешенства, сшила громадный ночной чепчик в виде шлема и не могла уснуть иначе, как натянув его себе на лицо по самую шею; маньяк-преступник из лучинок сделал себе ключ. Я не говорю здесь о тех, которые устраивали для себя настоящие кирасы из железа или камешков, так как в этом случае работа вызывалась необходимостью защититься от воображаемых преследователей, и потому труд вполне вознаграждался полученными результатами.

9) В художественном творчестве сумасшедших, конечно, преобладают всевозможные нелепости как относительно колорита, так и самих фигур, но это особенно проявляется у некоторых маньяков вследствие неравномерной, преувеличенной ассоциации идей, не дающей места промежуточным оттенкам при воплощении задуманного художником образа. У безумных же встречаются перерывы в ассоциации идей, как это видно, например, из того, что один из них, желая изобразить свадьбу в Кане Галилейской{147}, превосходно нарисовал всех апостолов, а вместо фигуры Христа – огромный букет цветов.

Паралитики обыкновенно не умеют справиться с размерами изображаемых предметов, вследствие чего куры выходят у них одинаковой величины с лошадьми, вишни – с дынями, или же, несмотря на всю тщательность отделки, рисунок выходит какой-то неаккуратный, точно картинки, нарисованные детьми. Один помешанный, воображавший себя вторым Верне, для изображения лошадей проводил только четыре черты, а другой рисовал все фигуры вверх ногами. В тех случаях, когда умопомешательство сопровождается потерей памяти, так что больные и в разговорной речи забывают некоторые слова, в рисунках тоже замечается недостаток существенных частей его. Так, один сумасшедший отлично нарисовал сидящего генерала, но забыл нарисовать, на чем он сидит.

10) У некоторых, в особенности у мономаньяков, мы видим, наоборот, слишком большое изобилие мелких подробностей, так что в стремлении точнее выразить идею рисунка они делают его совершенно непонятным. Например, на одном пейзаже, помещенном в Турине между не принятыми на выставку картинами, на видневшемся вдали поле все былинки отчетливо отделялись одна от другой, или же в громадной картине штриховка была сделана такая же тонкая, как в маленьком рисунке карандашом.

Иногда кроме изобилия подробностей замечается еще полнейшее отсутствие перспективы, как например, в рисунке, воспроизведенном здесь посредством ксилографии, где все отдельные части сделаны совершенно правильно, но, вследствие полнейшего отсутствия перспективы, в общем выходит какой-то сумбур. Можно подумать, что его рисовал настоящий художник, но учившийся в Китае или Древнем Египте. Я знал троих подобных живописцев, из которых один был мономаньяк, отличавшийся еще тем, что для письма употреблял печатные буквы, и двое – помешанные. Кроме того, мне довелось увидеть одного французского капитана, полупаралитика, рисовавшего фигуры угловатыми линиями, точно египетские профили. Вышеупомянутый мегаломаньяк, сшивший себе один только сапог, сделал раскрашенный барельеф, на котором фигуры своими непропорционально большими конечностями и крошечными лицами очень походили на священные картины XII столетия. Наконец, один больной вырезал на трубках и вазах барельефы, совершенно сходные с теми, какие встречаются на древних орудиях из обтесанного камня. Эти примеры доказывают полную аналогию между психическим состоянием человека и внешними проявлениями его деятельности.

11) Некоторые из сумасшедших выказывают удивительный талант в подражании, в умении схватить внешний вид предмета, например, они совершенно точно срисовывают фасад больницы, головы животных; но такие рисунки, хоть и весьма тщательные, бывают обычно лишены изящества и напоминают младенческое состояние искусства. Согласно моему опыту, подобные картины нередко выходят довольно удачными у идиотов и кретинов, которые, пожалуй, стоят в умственном развитии на одном уровне с первобытными людьми.

Многие постоянно воспроизводят один и тот же сюжет; так, у Фриджерио был душевнобольной, всегда рисовавший пчелу, которая отгрызает голову у муравья; другой, воображавший, что его расстреляли, чертил ружья, третий – арабески. Иногда такое постоянство обусловливается прежними занятиями, напр. у столяров и моряков и пр.

Это отчасти объясняет тот факт, что душевнобольные и даже совершенно помешавшиеся достигают иногда значительной степени совершенства в своих рисунках вследствие постоянного повторения известного сюжета. Сумасшедший, вечно рисующий одни корабли, становится наконец настоящим художником в их изображении. Впрочем, иногда эта способность, как и внезапное появление поэтического литературного таланта, вызванного потерей рассудка – напр. у Фарина′,– обусловливается энергией и напряженностью галлюцинации. Под их влиянием люди, никогда не бравшие кисти в руки, сразу делаются живописцами и даже художниками, как это случилось с Блэком (о котором рассказывает Бриер), именно благодаря тому, что давно умершие люди, ангелы и пр. представлялись ему живо и совершенно отчетливо. Той же способностью обладал поэт-маттоид Джон Клер; он уверял даже, что был очевидцем войн давно прошедшего времени и присутствовал при совершении казни над Карлом I.

Действительно, все эти события он воспроизводил на полотне поразительно правдиво, хотя не получил никакого образования и, следовательно, не мог заимствовать ничего из книг.

Впечатлительностью объясняется отчасти и страсть к копированию картин и списыванию стихов, замечаемая у тех из психически больных, от которых всего меньше можно было ожидать этого, – у безумных (dementi).

Тут, очевидно, играет большую роль тот факт, что с потерей рассудка фантазия приобретает полный простор, и больной проникается сочувствием к произведениям той же фантазии, тогда как у нормальных людей здравый смысл, не допускающий их до иллюзии или галлюцинаций, в известной степени подавляет в них эстетические и художественные наклонности. Хорошо копировать можно лишь то, что хорошо видишь.

Отсюда уже понятно, каким образом само искусство может, в свою очередь, способствовать развитию душевных болезней и даже вызывать их. Вазари рассказывает о живописце Спинелли, что когда он, после многих неудачных попыток, нарисовал наконец Люцифера во всем его безобразии, то последний явился ему во сне и укорял, зачем он изобразил его таким уродом. Этот образ потом в продолжение нескольких лет преследовал Спинелли и едва не довел его до самоубийства. Верга знал другого художника, который, долгое время упражняясь в рисовании змеевидных линий, стал видеть их перед собой днем и ночью, под конец даже в облике настоящих змей. Это до такой степени мучило его, что он пытался утопиться.

Бывают случаи, что страсть к рисованию вызывается не фантазией, а простым автоматизмом, развивающимся с особенной силой именно тогда, когда всякие другие проявления психической деятельности начинают слабеть. Нечто подобное мы видим в детях, которые автоматически рисуют и пишут разные каракули.

Что в известной степени тут имеет влияние атавизм, доказывается также и страстью сумасшедших к музыке. Вопрос этот был весьма обстоятельно разработан известным алиенистом и знатоком музыки Винья (Vigna) в его сочинении «Intorno all’influenza della musica» («По поводу влияния музыки»), изданном в Милане в 1878 году.

Музыкальное искусство у сумасшедших

Музыкальные дарования, подобно способности к живописи, и даже в еще большей степени, слабеют у тех душевнобольных, которые до заболевания слишком страстно занимались музыкой. Адриани заметил, что музыканты, лечившиеся у него от умопомешательства, почти совершенно теряли свои музыкальные способности, и если иногда занимались музыкой, то совершенно машинально, иные же, лишившись рассудка, постоянно повторяли одну и ту же пьесу или отдельные мелодии из них. Винья говорит, что Доницетти, находясь в последней стадии сумасшествия, оставался совершенно равнодушным, когда при нем играли его любимые мелодии. В последних произведениях этого композитора отразилось роковое влияние болезни. То же самое замечают музыкальные критики и в симфонии-увертюре к «Мессинской невесте» , написанной Шуманом во время припадков сумасшествия.

Но это нисколько не противоречит высказанному мной положению, что умопомешательство пробуждает художественные способности у субъектов, не имевших их раньше. Напротив, это только доказывает, как мы это уже видели относительно живописцев, в какой ничтожной степени сохраняется у музыкантов прежняя любовь к искусству, злоупотребление которым, может быть, и сделалось причиной их сумасшествия.

Впрочем, Мазон Кокс, заметивший, что многие виртуозы вместе с потерей рассудка теряли и музыкальные способности, наблюдал также несколько случаев, когда под влиянием психоза эти способности усиливались. Несомненно, однако, что музыкальный талант появляется, иногда почти внезапно, чаще всего у меланхоликов, затем у маньяков и даже у безумных. Я помню одного больного, совершенно потерявшего дар слова, но постоянно игравшего a livre ouvert самые трудные пьесы, и одного очень даровитого математика, который страдал меланхолией: совершенно не зная ни музыки, ни контрапункта, он импровизировал на фортепиано арии, достойные великого композитора. Другой субъект, впавший в безумие вследствие мономании, в молодости учился музыке и во время болезни постоянно играл или импровизировал до самой своей смерти, наступившей от паралича.

Тамбурини лечил одну женщину, сифилитичку, страдавшую мегаломанией; во время припадков возбуждения она садилась за фортепиано и пела прекрасные арии, но вместо того, чтобы аккомпанировать себе, импровизировала два различных мотива, не имевших никакого соотношения ни между собой, ни с арией, которую она пела при этом.

Один юноша, лечившийся у меня в клинике от миланской проказы, сочинял новые и прелестные песенки.

Раджи писал мне об одной лечившейся у него даме, страдавшей меланхолией, что во время припадка она играла нехотя и кое-как, но по окончании его проводила целые дни за роялем и с чисто артистическим увлечением исполняла труднейшие вещи. Тот же врач наблюдал необыкновенное развитие музыкальных способностей у другой больной, у которой было острое горделивое помешательство: она постоянно пела арии Беллини, хотя и фальшивила при этом.

В музыкальном искусстве перевес тоже оказывается, по-видимому, на стороне мегаломаньяков и паралитиков по той же самой причине, как и в живописи, а именно вследствие сильнейшего психического возбуждения. Так, у одного из паралитиков на протяжении всей его болезни бывали настоящие музыкальные пароксизмы, во время которых он подражал всевозможным инструментам и при исполнении тихих мест (piano) выказывал неописуемое увлечение. Другая паралитичка, воображавшая себя французской императрицей, губами и прищелкиванием пальцев исполняла марши для своего войска и пела в такт этим звукам. Еще один больной паралитик, считавший себя генерал-адмиралом, тоже нередко пел какие-то монотонные мелодии. Оригинальный поэт и живописец мегаломаньяк М., писавший то прелестные, то нелепые стихотворения, приведенные нами раньше, тоже писал или, скорее, кропал какие-то музыкальные пьесы по новой, им самим изобретенной, системе, ни для кого, впрочем, не понятной.

Маньяки всегда предпочитают быстрые темпы на высоких нотах, особенно при веселом настроении, и любят повторять припевы (Раджи). Впрочем, и вообще все больные, хоть ненадолго попадающие в дома умалишенных, обнаруживают большую склонность к пению, крикам и к другим способам выражения своих чувств посредством звуков, причем всегда заметны известный размер и ритм. Причина этого явления, точно так же, как и обилия поэтов среди сумасшедших, будет нам вполне понятна, если мы вспомним мнение Спенсера и Ардиго, доказывающих, что закон ритма есть наиболее распространенная форма проявления энергии, присущей всему в природе, начиная от звезд, кристаллов и кончая животными организмами. Инстинктивно подчиняясь этому закону природы, человек стремится выразить его всеми способами и тем с большей напряженностью, чем слабее у него рассудок. Потому-то первобытные народы всегда до страсти любят музыку. Спенсер слышал от одного миссионера, что для обучения дикарей он поет им псалмы и на другой день почти все они уже знают их на память.

Дикари даже и в разговорной форме употребляют нечто вроде монотонного пения, напоминающего наши речитативы, а само слово песня выражало в древнее время и понятие о поэзии , откуда произошло название поэта – певец . Таинственные магические формулы и заклинания древних всегда имели песенный размер, да и в настоящее время в деревнях разговорная речь обилием модуляции голоса напоминает простые музыкальные арии. Наконец, импровизаторы произносят свои стихи не иначе как нараспев и жестикулируют при этом всеми пальцами.

Спенсер в своем сочинении «Опыты моральные и эстетические» (Paris, 1879) прекрасно объясняет это тем, что пение придает особую силу естественному выражению чувств и состоит в систематическом комбинировании голосовых средств, смотря по тому, вызываются ли они радостью или печалью. «Всякое умственное возбуждение, – говорит он, – переходит в мускульное, и между ними существует неразрывная связь. Ребенок прыгает и скачет при виде чего-нибудь блестящего. Взрослый начинает жестикулировать под влиянием ощущений или сильного волнения, и чем оно сильнее, тем больше раздражается мускульная система. Легкая боль вызывает стон, острая – крик: слабый – если страдание мимолетно, высокий или низкий – если оно продолжительно, а в случае нестерпимых страданий звук голоса повышается на квинту, на октаву и даже больше. В пении же душевное волнение также проявляется дрожанием мускульных связок, отчего происходит так называемое тремоло ».

Весьма естественно поэтому, что в тех случаях, когда возбуждение особенно сильно, так что нередко даже сопровождается явлением атавизма, как при сумасшествии, склонность к музыке оказывается преобладающим выражением духовной жизни человека.

Тот же самый факт служит, в свою очередь, объяснением, почему среди гениальных безумцев так много музыкальных знаменитостей, каковы, например, Моцарт, Латтре, Шуман, Бетховен, Доницетти, Перголези, Феничиа, Риччи, Рокки, Россо, Гендель, Дюссек, Гофман, Глюк и др.. [149] Кроме того, не следует забывать, что музыкальные композиции принадлежат к числу самых субъективных произведений человеческого гения – они теснее всего связаны с аффектами и менее всего с внешними формами проявления мысли, вследствие чего для создания их необходимо вдохновение самое пламенное, жгучее, наиболее губительно действующее на организм.

Исследование характера художественных наклонностей у сумасшедших, может быть, принесет пользу не только для изучения их болезней, в которых еще столько темного, необъяснимого, но также и для самой эстетики или, по крайней мере, для эстетической критики, доказав ей, что злоупотребление символами, изобилие мелочных подробностей, хотя и совершенно точно отражающих действительность, цветистость слога, противоестественное преобладание одного какого-нибудь цвета (недостаток, свойственный многим нашим художникам), циничность сюжетов и слишком преувеличенная оригинальность принадлежат уже к патологическим явлениям в области искусства.