Книга четвертая. Вырождение или кризис.

Глава четвертая. Предполагаемое психологическое вырождение заключение.

I. Изменился ли к худшему наш национальный характер с психологической точки зрения за последнее столетие? Это именно утверждается теми, кто, вместе с физическим вырождением, обвиняет нас также и в умственном. Так, например, один итальянский социолог и один немецкий психиатр одновременно наделяют нас этой внутренней болезнью. Но воспользовались ли они для ее констатирования истинно "научным" методом? А. де Белла уверен, что поставил диагноз нашего упадка в очерке общественной патологии, входящем в его Курс Социологии и напечатанном в апреле 1889 г. в превосходном Rivista di filosofia scientifica. По мнению этого врача, "патологическим элементом, внедрившимся между различными наслоениями французского характера, является преувеличенное самолюбие, совпадающее иногда с тщеславием, иногда с гордостью и всегда — с нетерпимостью, жестокостью и цезаризмом". Все эти недостатки, прибавляет он, сопровождаются кроме того основным противоречием: "в теории — великие принципы, часто опережающие свое время; на практике — отсутствие или неустойчивость всяких принципов, не только человеческого достоинства, но иногда даже и справедливости". Затем автор приводит наш скорбный лист: "1) Тщеславие и гордость. Первая республика во время консульства Наполеона I учреждает орден почетного легиона". Обратите внимание: автор этого тщеславного изобретения — французская республика, а не "итальянец по происхождению", Бонапарт. "Вместо того чтобы окружить себя равноправными с ней республиками, первая республика создает ничтожные по размерам республики, которыми может располагать по своему усмотрению... например, Цизальпинскую, Лигурийскую, Пареенопейскую... Вторая Империя с той же гордостью руководит судьбами Европы, третируя Италию, как французскую префектуру". Вот все, что по мнению этого автора, Франция сделала для итальянцев во время второй империи. "Затем, уничтожив Мексиканскую республику, Наполеон учреждает там империю с Максимилианом Австрийским"... "Все французские поэты, не исключая Виктора Гюго, называют Париж мозгом всего мира"... Во "всех французских романах" фигурирует "согражданин Рошфора, убивающий одним ударом сабли дюжину немцев или итальянцев и раскраивающий одним ударом кулака черепа десяти англичан!...". "2) Нетерпимость и жестокость. При Людовике XVI парижская чернь убивает Фулона и Бертье, и т. д.". Следует классическая картина террора. В итальянской истории нетерпимость и жестокость, по-видимому, неизвестны. "В настоящее время Франция нисколько не изменилась. На французских митингах не слышно ни одной миролюбивой нотки... Когда какая-нибудь сходка в Париже обходится без раненых, то это надо считать за счастье". Столь хорошо осведомленный ученый социолог указывает еще на "наслаждение, с каким французский народ присутствует при смертных казнях". Далее следует еще один важный симптом нашей национальной болезни: "противоречие между теорией и практикой. Первая французская республика погубила венецианскую; вторая потопила в крови римскую. В настоящее время все без исключения французы требуют Эльзас-Лотарингии; но не найдется ни одного человека в целой Франции, который согласился бы на возвращение Ниццы и Корсики Италии! Антиклерикальная и атеистическая третья республика берет под свое покровительство христиан на Востоке". Таковы главные признаки болезни, угрожающей нам смертью. Между тем автор этого курса социологии в общем симпатизирует нам: "Франция, — говорит он в заключение, — великая нация; в области науки и искусств она стоит в одном ряду с первыми европейскими нациями... Франция, прежде всего, народ сильной инициативы; вот почему ее падение составило бы непоправимую потерю для Европы". Если в христианский период даже философы и социологи по ту сторону Альп имели такие сведения и так судили о нашем характере, то можно представить себе, какое чудовищное взаимное непонимание царило в массах между двумя соседними нациями! Будем надеяться, что оно скоро исчезнет. Думая, что он дает научную картину французского характера, де Белла, и не подозревая того, обрисовал нам ненормальное состояние итальянского ума за последние годы. Может явиться вопрос, не было ли это состояние также "патологическим"? Но нет, оно было просто политическим. Приравнивая Корсику к Эльзас-Лотарингии, автор более знакомит нас с задними мыслями итальянских правителей того времени, чем с нашими собственными. Что касается охраны восточных христиан, то здесь также легко угадывается желание Италии взять ее в свои руки и воспользоваться ею в своих интересах без малейшей заботы о том, не "противоречило ли бы" это ее антипапской политике. Во всяком случае, если бы у нас не было других симптомов психического вырождения, то мы могли бы считать состояние своего здоровья удовлетворительным.

Наиболее серьезные обвинения в вырождении навлечены на нас нашей современной литературой, нашими поэтами и романистами. Мы охотно соглашаемся, что декаденты, слава которых впрочем уже миновала, вернули нас, как это показал Летурно, к литературе первобытных дикарей; к поэзии "междометий", в которой звуки составляют все, а смысл не играет никакой роли; к вереницам туманных сравнений и образов, причем стихотворение можно читать безразлично, с начала или с конца; к повторениям слогов и созвучий и игре словами, характеризующими песни папуасов, готтентотов или кафров. Это литература, впавшая в детство. Но кто серьезно интересуется этими попытками, большинство которых даже не искренни, а являются каким-то добровольным безумием, обдуманным бредом? Нельзя судить о стране по тому, что служит забавой немногих пресыщенных и скучающих людей, так же как и по какому-нибудь смешному модному фасону.

Известный обвинительный акт Макса Нордау, по поводу нашей современной литературы, не более доказателен, чем и обвинения, высказанные А. де Белла по поводу нашего национального характера. По мнению Нордау, наши главнейшие болезни, наблюдаемые им впрочем во всей Европе, раскрываются нашими поэтами и романистами: эготизм, мистицизм и непристойный лжереализм. Нордау определяет мистицизм, как "неспособность к вниманию, к ясной мысли и контролю над ощущениями, неспособность, вызванную ослаблением высших мозговых центров". Может ли быть что-нибудь ненаучнее этой фразеологии, заимствованной у естественных наук? Точно так же, "эгоизм является следствием дурной проводимости чувствительных нервов, притупления центров восприятия, аберрации инстинктов вследствие отсутствия достаточно сильных впечатлений, и большого преобладания органических ощущений над представлениями". Вот почему ваша дочь нема. Какое разъяснение можно почерпнуть в этой "нозологической картине", достойной Мольера? Разве эгоизм наших поэтов и литераторов сильнее, чем он был во времена Рене и Вертера? Во всяком случае он — естественное последствие той недостоверности, которой страдают в настоящее время все объективные и безличные доктрины. Вследствие отсутствия общей веры, мысль каждого обращается на самого себя; патология здесь ни при чем. Что касается непристойного реализма, который мы только что сами клеймили и который пользуется безнаказанностью благодаря преступному индифферентизму полиции, то перенеситесь в средние века и даже в позднейшие; вспомните старую литературу горожан и виллэнов, грубость, коренную безнравственность "галльского веселья". Разве не отличалась даже избранная часть прежнего общества, наряду со своими добродетелями, бесчисленными пороками? Разве литература даже наиболее культурных классов XVIII века была менее безнравственной, чем современная? Наконец, в число наших болезней Нордау включает, под рубрикой мистицизма, всякое стремление к идеальному миру, всё, выходящее из узкого круга положительной науки. Тем, кто говорит, что чистая наука оказалась несостоятельной в области морали и религии, он отвечает, перечисляя все открытия, касающиеся строения материи, теплоты, механического единства сил, спектрального анализа, геологии, палеонтологии, "хромофотографии", "мгновенной фотографии", и т. д., и т. д., и затем восклицает: "И вы не довольны!" Нет, мы еще не довольны, так как наше честолюбие выше. Спектральный анализ может обнаружить присутствие металлов на звездах, но он ничего не говорит нам относительно смысла и цели существования. "Тот, кто требует, — говорит Нордау, — чтобы науки невозмутимо и смело отвечали на все вопросы праздных и беспокойных умов, неизбежно потерпит разочарование, потому что наука не хочет и не может удовлетворить этим требованиям". Прекрасно. Значит, вы признаете, что существуют вопросы, на которые положительная наука по необходимости отвечает молчанием. Но неужели озабоченность этими вопросами указывает на "праздность и беспокойность" ума, даже когда они касаются самого значения и употребления жизни? Включать в число мистиков и вырождающихся всех, кому железные дороги и телеграфы не доставляют полного удовлетворения ума и сердца, — значит забывать, что философия и религия (эта коллективная философия народов) существовали всегда, и будут существовать, пока человек не перестанет спрашивать себя: Кто я? Откуда я? Что я должен делать и на что надеяться? Этого рода заботы не только не указывают на вырождение, но всегда служили признаками эпох обновления и прогресса. Когда толпа инстинктивно чувствует настоятельную потребность в учении о мире и жизни, — в этом не следует находить какого-либо мистического бреда или "неспособности ко вниманию, вызванной ослаблением центров коркового вещества". Так как Нордау любит сближать психологию с биологией, то он мог бы найти нечто аналогичное в инстинкте, заставляющем повертываться к свету даже живые существа, еще лишенные глаз. Отбросьте слабый луч света в воду, в которой плавают инфузории; у них еще нет зрительного органа, но они все-таки ощущают свет и направляются к нему, как к условию жизни и благосостояния. Еще не вполне сознательная толпа, в силу подобного же инстинкта, устремляется ко всякому отдаленному лучу света, в котором думает найти предвестника идеала-освободителя.

В изучении литературы вырождающихся Макс Нордау имел предшественника в лице Гюйо, на авторитет которого он впрочем не раз ссылается. Но Гюйо остерегался преувеличений и поспешных обобщений; он показал, что искусство должно подчиняться закону, заставляющему нас на протяжении четверти столетия и даже в более короткий период времени присутствовать при обновлении на одном пункте и разложении на другом, "при рассветах и сумерках, когда очень часто нельзя даже сказать, наступает ли день или кончается". Теория упадка может, следовательно, применяться лишь" к группам писателей, к отдельным частям столетия, к сериям тощих и бесплодных годов". Никакое обобщение невозможно в этом случае. Идеи быстро следуют одна за другой, наука беспрестанно преобразовывается; как могут литературные школы избегнуть этого непрерывного движения? Необходимо меняться и обновляться; но гении являются редко, и надо, по выражению Гюйо, "уметь ждать, прежде чем объявить, что наступил час непоправимого упадка". Ни забота о форме и словах, ни дурной вкус и несвязность идей и образов, ни торжество критического и аналитического направления еще не служат достаточными доказательствами упадка, так как все эти черты встречаются даже в великие эпохи и у великих гениев. Нордау повсюду видит болезни. Если вы мало написали — это признак бессилия; если вы много пишете — это симптом графомании. Чтобы вы ни делали — вы "вырождающийся". Нордау не подумает о том, что вместе с распространением образования и дешёвого книгопечатания, число пишущих роковым образом должно было увеличиться. Как могло бы в этой массе печатающихся произведений не оказаться нелепостей? Судить о конце нашего века по плохим поэтам — то же, что судить о веке Людовика XIV по Прадону и Шаплэну или о всем XIX веке по его первым годам. Разве Делилль и псевдо-классики предвещали появление Ламартина и Гюго49?


49 В начале великого века Макс Нордау того времени мог бы поставить диагноз вырождения. Истощение и бессилие гонгоризма, петраркизма и маринизма; экстравагантность испанского и итальянского "экзотизма", "графомания" Гарди и Скюдери с их последователями, шутовство Скаррона; "эротомания" литературных кабаков; мистицизм, чередовавшийся у многих авторов с цинизмом; наконец, "литературное безумие" во всех его формах предшествовали царству разума и отчасти вызвали его. Маньяк Руссо и чудак Бернардэн де Сен-Пьерр были в числе великих инициаторов болезненной "чувствительности", которой отличался "конец века" при Людовиках XV и XVI.


Если подражание, как показал Тард, — господствующий принцип деятельности, то любовь к перемене — также один из законов общества и индивидуума; а перемена может быть переходом от одной крайности к другой. После ясной, веселой и поверхностной музыки Адама, Обера и других, стали увлекаться туманной, мрачной и глубокой музыкой Вагнера. После господства уравновешенной и рассудительной классической литературы, почувствовали потребность в беспорядочной и безрассудной. Подобным же образом, после парнасцев, символисты и декаденты почувствовали потребность в неопределенном, туманном, неуловимом и непознаваемом. В настоящее время в области литературы что-то закончилось и что-то начинается. Закончился грубый натурализм; начинается, по-видимому, примирение натурализма с идеализмом. Вот все, что можно заключить на основании более или менее удачных попыток декадентов и символистов. Французский гений далеко еще не исчерпан.

Впрочем, наряду с хулителями, мы встречаем за границей и благоприятные суждения о Франции. Gallia rediviva (Возрождающаяся Галлия) — таково заглавие статьи, помещенной в январе 1895 г. в Atlantic Monthly; в этой статье Кон подвергает обзору все, что заставляет верить в возрождение французского духа. Особенно многозначительным представляется ему, за последние двадцать пять лет, пробуждение национального духа, трудолюбие страны, реорганизация могущественной армии, быстрый подъем первоначального и высшего образования, а главное — прогресс философии и именно идеалистической. Старый материализм почти исчез ввиду все возрастающего тяготения к моральными общественным наукам. "Заметны усилия со стороны приверженцев всех философских мнений, протестантов, католиков и свободных мыслителей, выставить на вид потребность в преданности какому-либо идеалу50. Чтобы Франции как нации, пришлось снова вернуться к догматам христианства, "в этом можно усомниться; но, без всякого сомнения, Франция ищет какой-нибудь идеальной формы вдохновения, свет которого мог бы наполнить радостью все искренние сердца; не следует ли встретить эти поиски словами глубочайшего религиозного мыслителя Франции — Паскаля: "Ты не искал бы меня, если бы уже не нашел"?


50 Кон приводит по этому поводу, в числе других, имена Джемса Дармстетера, виконта Вогюэ, Брюнетьера, Поля Дежардэна; он вспоминает также "о великолепных и столь искренних произведениях оплакиваемого Гюйо".


II. В конце концов мы не могли найти ни в нашем национальном характере, ни в наших искусствах и литературе еще столь жизненных, так называемых "научных" доказательств нашего вырождения. Некоторые печальные симптомы, как физического, так и психического характера, более заметны во Франции, потому что мы опередили другие европейские нации. Так например, замедление рождаемости произойдет через некоторое время и у них. Что касается поглощения кельто-славянскими расами элементов белокурой расы, то оно наблюдается также в Германии и Италии. Даже в Англии число брюнетов увеличивается, и этнологи утверждают, что с начала исторических времен брахицефализм возрастает там. Невозможно допустить, чтобы такое общее явление было непоправимым несчастьем; во всяком случае, если здесь и есть этническое "распадение", то оно не составляет особенности нашей страны. То же самое следует сказать о росте городов с их выгодными и невыгодными сторонами, а также о распространении алкоголизма и разврата. Нельзя судить о целой нации по романам, печатание которых терпится у нас полицией и против которых мы к сожалению не пытаемся воздействовать. Совокупность неблагоприятных обстоятельств, не вполне еще определенных и измеренных, не может служить основанием для произнесения смертного приговора над нами. Отсюда следует лишь заключить о необходимости для Франции, как и для других наций, во-первых, — лучшей физической гигиены, способной уравновешивать влияние умственного или эмоционального переутомления, во-вторых, — спасительной реакции против обезлюдения деревень в пользу городов, и наконец, что всего важнее, — очень строгих законов против пьянства и разврата. Успех мер, принятых в Швеции и некоторых штатах Североамериканского союза, должен был бы убедить наших законодателей, если бы только последние не находились к несчастью под политическим вассальством "кабаков". Что касается подстрекательства к разврату прессой, то достаточно было бы небольшой твердости со стороны правительства и парламента, чтобы положить ему конец: задача в этом случае очень легка, и нам непростительно откладывать ее исполнение.

С психологической точки зрения, по-видимому, не произошло больших изменений во французском характере. Возможно, что мы стали положительнее и реалистичнее, недоверчивее к чувству, менее восторженны и наивны. За последние двадцать лет, несмотря на наши слабости и бедствия, мы обнаружили более рассудительности, устойчивости в чувствах, просвещенного патриотизма, терпеливой и настойчивой воли. Обвинять нас в непостоянстве и быстром упадке духа сделалось общим местом. Но разве мы не обнаружили выносливости и настойчивости в войну 1870 г., которая была однако не наступательной, а оборонительной, и сопровождалась не победами, а поражениями? В конце концов, завоевательные экспедиции — лишь временное безумие, к которому слишком часто нас увлекают наши вожди; при малейшем повороте счастья, наш здравый смысл заявляет о своих правах; но в борьбе за целость Франции мы не могли решиться, пока не были безусловно вынуждены, потерять одного из живых членов нашего отечества. С тех пор, хотя нас признают забывчивыми, не перестают говорить об упорстве, с которым мы вспоминаем о наших братьях — эльзас-лотарингцах. В чем же нас упрекают, наконец? В мстительности оскорбленного самолюбия? В ненависти побежденного к своему победителю? Нет; в военной игре мы всегда были достаточно хорошими игроками, чтобы легко мириться с поворотами счастья. Но мы считали бы себя обесчещенными равнодушием к правам народов и наших соотечественников. Мы не питаем ненависти к Германии, но мы любим Францию и чувствуем отвращение к несправедливости.

Соединение впечатлительности и общительности с светлым и ясным умом, присущее, как нам кажется, французскому характеру, не может впрочем обойтись без частых противоречий. Этим объясняется, в наших нравах, в нашей истории и политике, беспрестанная смена свободы и порабощенности, революции и рутины, оптимистической веры и пессимистического упадка духа, восторженности и иронии, кротости и насилия, логики и нерационального увлечения, дикости и человечности. Очевидно, что равновесие страсти и разума в высшей степени труднодостижимо и неустойчиво; между тем к этому именно равновесию непрестанно стремится французский характер. Нашим главнейшим ресурсом является страстное увлечение рациональными и здравыми идеями. Мы сознаем необходимость этого и нашу способность к этому. Мы стремимся укрепить самих себя, привязавшись мыслью и сердцем к цели, указанной нам умом и поставленной на возможно большую высоту.

В подтверждение нашей отсталости и грозящего нам вырождения, наши противники особенно настаивают на сходстве нашей впечатлительности и чувствительности с чувствительностью и впечатлительностью женщины или ребенка. Но это чисто внешнее сходство не должно было бы скрывать от них многих глубоких различий. Назвать взрослыми детьми людей, восторженно верующих в идеи и с бескорыстной энергией защищающих их, — нетрудно; но разве молодость сердца заслуживает такого презрения? Разве "любовь к человеческому роду" — порок? Если бы во Франции не было ничего другого, кроме ребяческого, женственного или "плебейского", могли ли бы мы в свое время (продолжавшееся века) господствовать над миром благодаря то нашему политическому и военному могуществу, то нашему умственному превосходству? Нет, мы не можем согласиться с нашими противниками, что отечество Декарта, Паскаля, Боссюэ, Корнеля, Мольера, Ришелье и др. представляет собой лишь страну взрослых детей. Не всё в нашей истории и в наших действиях легкомысленно и суетно, как утверждают это Джиоберти и Леопарди. Если когда и встречаются эти недостатки (не всегда отделимые от достоинств, обратную сторону которых они составляют), то они зависят не от женского или детского характера французов; они объясняются одновременно нашим нервным темпераментом, нашим воспитанием и присущей нам общительностью. В самом деле, при сношениях с людьми иногда нельзя бывает слишком глубоко захватывать вопрос, слишком настаивать, превращать гостиную в аудиторию, а разговор в диссертацию. Подобным же образом, желание нравиться другим, добиться их уважения естественно порождает известное тщеславие и известное "уважение к личности". Индивидуум уже не ищет в самом себе всего своего достоинства и значения, он в значительной степени ищет его в других. Точно так же, мягкость нашего характера, наши слабости, погоня за модой и боязнь общественного мнения зависят не от того, что мы похожи на женщин, а от того, что общественная жизнь требует этой мягкости, этого закругления всех острых краев индивидуальности, этой зависимости каждого от общего настроения. Следует ли заключить отсюда, как это делают немцы, англичане и итальянцы, что расширение общественной жизни имеет необходимым последствием сужение личной и внутренней, что, по мере того как развивается одна, атрофируется другая? Да, если понимать под общественной жизнью светскую; но составляет ли последняя истинную общественную жизнь и не есть ли она лишь ненормальная, извращенная форма ее? Лучше понятое общественное существование требует, напротив того, сильной индивидуальности и высокого развития личности. Идеал, который составила себе Франция, еще не осуществив его в достаточной мере, и к которому она должна всегда стремиться, заключается в согласном росте общественной и индивидуальной жизни. Ее гений остается так же полезен и необходим миру, как и гений соседних наций, не в обиду будь сказано государственным людям, мечтавшим не так давно подчинить немецкому господству и немецкому языку Францию севернее Лиона, а господству Италии и итальянского языка Францию к югу от Лиона.

Что касается наших настоящих зол, внушающих столь законное беспокойство, то индифферентизм и упадок духа имели бы в данном случае одно и тоже действие и были бы одинаково опасны. Ничто так не опасно для народа, как "самовнушение" относительно грозящего ему упадка. Постоянно повторяя себе, что ему грозит падение, он может вызвать у себя головокружение и упасть. Подобно тому как на поле битвы уверенность в поражении делает его неизбежным, национальный упадок духа лишает характеры их упругости и обращается в нечто напоминающее настроение самоубийцы. Довольствуясь нелепыми словами, вроде: "конец расы", "конец века", "конец народа", люди отдаются общему течению, становятся безучастными, ссылаются на бессилие индивидуума в борьбе с роком, тяготеющим над целым народом и даже принимающим форму физической необходимости. Мы видели, что в действительности этой необходимости не существует. Ренан настаивал когда-то на громадном значении расы, в то время как Тэн преувеличивал значение среды; в конце концов оба признали в нации — и особенно во французской, более доступной общественным влияниям — "духовный принцип", результат "долгих усилий, жертв и самоотверженности в прошлом", наследие, полученное нераздельным, с обязательством увеличивать его ценность, и принимаемое сознательно путем своего рода "повседневного плебисцита". "Мы — то, чем были вы, — говорилось в спартанской песне, обращенной к предкам, — и мы будем такими, какими вы теперь". То что древние поэты выражали образно, современные ученые могли бы повторить от имени самой действительности; но только влияние предков увековечивается не одной наследственностью расы и неизменным влиянием физической среды, как, по-видимому, думают многие из современных ученых, а также языком, воспитанием, религией, законами и нравами. Этот импульс, действующий на таком огромном расстоянии и двигающий нами в течение веков, как единая сила, вздымающая волны на всем море, не представляет собой лишь слепого влияния инстинктов четвертичного периода или окружающих нас материальных факторов; это вместе с тем — влияние идей и чувств, развитых цивилизацией и надстраивающих над физическим организмом моральный. Если нация представляет собой единый организм, то это прежде всего духовный организм. Мы рассмотрели, с психологической точки зрения, какова французская душа. Невозможно усматривать "сумерки народа" в чрезмерной нервности или ослаблении мускульной системы, встречающихся более или менее и у всех других наций. Если умственная жизнь и общественные влияния, с их хорошими и дурными сторонами, более преобладают во Франции, чем в других странах, а этнические влияния достигли в ней в высшей степени неустойчивого равновесия, то в этом столько же основания для надежд, как и для опасений. В критические минуты национальный характер со всеми обусловливаемыми им благоприятными и неблагоприятными шансами становится прежде всего вопросом ума и воли: спасение или гибель нации в ее собственных руках.

III. Выбор народных героев — факт великой важности в психологии народов. Действительно, герои представляют собой одновременно типических представителей данной расы и ее идеализованное представление о самой себе. Один немец справедливо сказал, что никогда не могло бы существовать нации Наполеонов, но что был момент, когда тайным желанием каждого француза было сделаться Наполеоном. Этот идеальный Наполеон далеко впрочем не походил на грубого и вероломного исторического Наполеона, которого даже в настоящее время, после стольких разносторонних исследований, мы еще не знаем достаточно. Верцингеторикс, Карл Великий, Людовик Святой, Жанна д'Арк, Винцент де Поль, Байярд, Генрих IV, Тюрень, Конде, д'Ассас, Мирабо, Наполеон — вот герои Франции, истинное или воображаемое лицо которых всем знакомо. Наиболее популярны — Жанна д'Арк и Наполеон, причем из последнего сделали олицетворение французской революции и французской славы. Несомненно под влиянием классического направления великие люди Франции претерпели большие изменения и приблизились к условным героям корнелевских и расиновских героев; но во всяком случае они действовали обаятельно на простое и непосредственное народное воображение своим мужеством и презрением к смерти, неудержимым порывом и всепокоряющей откровенностью, величием души и рыцарским духом, преданностью отечеству или человечеству, любовью к "свободе", "просвещению" и "прогрессу". Это — символы скорее идеала, живущего в народной душе, чем исторической действительности; но нельзя отрицать, что если вы захотите характеризовать этот идеал одним словом, вы назовете его идеалом великодушия.

В глазах некоторых наций, быть великодушным — значит быть "дураком". Без сомнения, великодушие должно быть просвещенным и "идеи" являются силами лишь в том случае, если они не противоречат действительности. Но народы грешат в настоящее время вовсе не избытком любви и преданности к идеям; напротив. Скептицизм, утилитарные заботы, нечестность в денежных делах, узкая политика партий и интересов, эгоистическая борьба классов — вот с чем необходимо теперь повсюду бороться во имя идей. Если бы Франция отреклась от своего культа идеала, от своего бескорыстного служения обществу и человечеству, она утратила бы, без всякого возможного для нее выигрыша, то, в чем всегда заключалась ее истинная моральная сила. Не будем насиловать наших способностей.