Школа

I

В одиннадцать лет меня отправили учиться в базельскую гимназию, и это значило довольно много. Меня разлучили с деревенскими товарищами, и я оказался в "большом мире", заполненном "большими людьми", куда более влиятельными, чем мой отец; они жили в великолепных домах, разъезжали в дорогих каретах, запряженных чудесными лошадьми, изысканно объяснялись на немецком и французском. Их хорошо одетые сыновья с прекрасными манерами и обилием карманных денег стали моими школьными товарищами. С удивлением и тайной завистью я слушал их рассказы о каникулах, проведенных в Альпах. Они побывали там, среди тех самых пылающих горных вершин близ Цюриха, они даже побывали на море — последнее меня совершенно ошеломило. Я взирал на них так, будто они были существами из другого мира, их окружал ореол недостижимости, "пылающих горных вершин", далекого и невообразимого моря. Тогда я впервые осознал, что мы бедны, что мой отец — бедный деревенский священник, а я еще более бедный сын священника, у меня дырявые туфли и я по шесть часов кряду сижу в школе в мокрых носках. Я увидел своих родителей в другом свете и стал понимать их заботы и беспокойство. Особенно я сочувствовал отцу, и что удивительно — гораздо меньше матери. Она всегда казалась мне сильнее. Тем не менее, когда отец давал выход своему раздражению, я всегда становился на ее сторону. Необходимость такого выбора не лучшим образом отразилась на моем характере. Я взял на себя роль высшего судьи, который nolens-volens должен был рассудить родителей. Это сделало меня в некоторой степени высокомерным, но в то же время моя неуверенность в себе возрастала.

Мне было девять лет, когда родилась моя сестра. Отец был взволнован и обрадован. "Сегодня у тебя появилась маленькая сестренка", — сказал он мне, и я был крайне удивлен, поскольку ничего не заметил. Я не придавал значения тому, что мать подолгу оставалась в постели, иначе я счел бы это непростительной слабостью. Отец подвел меня к материнской кровати, и она протянула мне маленькое создание, вид которого меня ужасно разочаровал: красное, сморщенное, как у старушки, личико, закрытые глаза. "Наверное, такая же слепая, как новорожденный щенок", — подумал я. Мне показали несколько длинных красных волосинок у нее на спине. Может она вырастет обезьянкой? Я был расстроен и не знал, как к этому отнестись. Неужели так выглядят новорожденные дети? Они пробормотали что-то об аисте, который принес ребенка. А как насчет щенков или котят? Сколько раз аисту пришлось бы летать взад и вперед, прежде чем он собрал бы весь помет? А как же коровы? Я не мог вообразить, как аист умудрился бы принести в клюве целого теленка. Эта история явно принадлежала к одному из тех обманов, которыми меня все время потчевали. Я был уверен в этом. Они еще раз сделали что-то такое, что мне не следует, не положено знать.

Неожиданное появление сестры оставило у меня в душе смутный осадок недоверия, которое обострило мое любопытство и наблюдательность. Появившиеся впоследствии странности в поведении матери укрепили меня в подозрении, что с этим рождением было связано что-то печальное. В остальном же это не слишком меня беспокоило, хотя, возможно, каким-то образом отразилось на переживании другого события, произошедшего год спустя.

У матери была досадная привычка давать мне разнообразные добрые советы, когда я отправлялся куда-нибудь в гости. В этих случаях я надевал праздничный костюм и до блеска чистил туфли. Я сознавал всю важность момента, и мне казалось унизительным, что люди на улице слышали все те позорные для меня реплики, которые мать выкрикивала мне вслед: "И не забудь передать им привет от папы и мамы, и вытри нос — платок у тебя есть? Ты вымыл руки?" и т. д. Меня задевала эта очевидная несправедливость: чувство собственной неполноценности, неотделимое от тщеславия, было таким образом выставлено напоказ, тогда как я изо всех сил старался казаться уверенным. Идя в гости, я был важен и полон достоинства — как всегда, когда в будний день надевал праздничный костюм. Но все менялось, как только передо мной возникал дом, куда я шел. Мной овладевало ощущение некой избранности и превосходства его обитателей. Я боялся их и от чувства собственной ничтожности готов был провалиться сквозь землю. С этим чувством я звонил в дверь. Дверной колокольчик звучал в моих ушах похоронным звоном. Я был труслив и робок, как побитая собака. Еще хуже, если мать успевала меня заранее "подготовить". "Мои ботинки грязны и руки тоже; у меня нет платка и шея черна от грязи". Из чувства противоречия я не передавал привет от родителей, был чересчур пуглив и упрям. Когда становилось совсем плохо, я вспоминал о тайном сокровище на чердаке и это помогало восстановить душевное равновесие, я думал о себе как о "другом человеке" — человеке, владеющем тайной, о которой не знает никто: черным камнем и человечком в цилиндре и черном платье.

Не помню, чтобы в детстве меня когда-нибудь посещала мысль о возможной связи между Христом, черным иезуитом, людьми в черном с высокими шляпами, стоящими у могилы, подобной подземному ходу на лугу из моего сна, и моим маленьким человечком в пенале. Сон о подземном боге был моей первой настоящей тайной, человечек — второй. Однако сегодня мне кажется, что я смутно ощущал связь между камнем-талисманом и тем камнем, что был "мною".

И сегодня, в свои восемьдесят три года, когда я записываю эти воспоминания, я так до конца и не смог объяснить себе характер той связи. Они как различные стебли одного подземного корня, как остановки на пути развития бессознательного. В какой-то момент для меня стало положительно невозможным принять Христа, и я помню, что с одиннадцати лет меня начала интересовать идея Бога. Я молился Ему, и это действовало на меня умиротворяюще. В этом не было противоречия. Я не испытывал недоверия к Богу. Более того, Он был не "черный человек" и не "Her Jesus", изображенный на картинках, где Он появляется в чем-то ярком, окруженный людьми, которые ведут себя с ним совершенно панибратски. Он (Бог) — существо, ни на что не похожее, которое, как мне было известно, никто не может себе представить. Он представлялся мне кем-то вроде очень могущественного старца. Моему ощущению отвечала заповедь "Не сотвори себе кумира". С Богом нельзя было обращаться так фамильярно, как с Христом, который не являлся ничьей "тайной". В моей голове возникла очевидная аналогия с секретом на чердаке.

Школа стала надоедать мне. Она занимала слишком много времени, а я предпочел бы потратить его на рисование батальных сцен или игры с огнем. Уроки закона Божьего были невыразимо скучны, а математики я просто боялся. Учитель делал вид, что алгебра — вполне обычная вещь, которую следует принимать как нечто само собой разумеющееся, тогда как я не понимал даже, что такое числа. Они не были камнями, цветами или животными, они не были тем, что можно вообразить, они представляли собой просто количества — они получались при счете. Мое замешательство усиливалось от того, что эти количества не были обозначены буквами, как звуки, которые, по крайней мере, можно было слышать. Но, как ни странно, мои одноклассники оказались в состоянии справиться с этими вещами и даже находили их очевидными. Никто не мог объяснить мне, что такое число, и я даже не мог сформулировать вопрос. С ужасом обнаружил я, что никто не понимает моего затруднения. Нужно признать, что учитель пытался самым тщательным образом объяснить мне цель этой любопытной операции перевода количеств в звуки. Наконец до меня дошло, что целью была некая система сокращений, с помощью которой многие количества могут быть сведены к короткой формуле. Но это ни в коей мере не интересовало меня. Я считал, что весь процесс был совершенно произвольным. Почему числа должны выражаться буквами? С тем же успехом можно было выразить буквы через обиходные вещи, которые на эти буквы начинаются. a, b, с, х, у не были конкретными и говорили мне о сущности чисел не более, чем их предметные символы. Но что больше всего выводило меня из себя, так это равенство: если а = b и b = с, то а = с. Если по определению а было чем-то отличным от b, оно не могло быть приравнено к b, не говоря уже о с. Когда вопрос касался эквивалентности, говорилось, что а = а и b = b и т. д. Это я мог понять, тогда как a = b казалось мне сплошной ложью и надувательством. Точно также меня раздражало, когда учитель, вопреки собственному определению, заявлял, что параллельные прямые сходятся в бесконечности. Это мне казалось фокусом, на который можно поймать только крестьянина, и я не мог и не желал иметь с этим ничего общего. Чувство интеллектуальной честности боролось во мне с этими замысловатыми противоречиями, которые навсегда сделали для меня невозможным понимание математики. Сейчас, будучи пожилым человеком, я безошибочно чувствую, что, если бы тогда я, как мои школьные товарищи, принял без борьбы утверждение, что а = b или что солнце равно луне, собака кошке и т. д., — математика дурачила бы меня до бесконечности. Каких размеров достиг бы обман, я стал понимать, только когда мне исполнилось восемьдесят четыре. Для меня на всю жизнь осталось загадкой, почему я не преуспел в математике, ведь, без сомнения, я мог хорошо считать. Невероятно, но основным препятствием стали соображения морального характера.

Уравнения становились понятными мне лишь после подстановки конкретных чисел вместо букв и перепроверки фактическим подсчетом. По мере того как мы продвигались в математике, я старался более или менее не отставать, списывая алгебраические формулы, значения которых не понимал, запоминая лишь, где находится та или иная комбинация букв на доске. Однако в какой-то момент я переставал успевать и не мог больше заменять буквы числами, потому что учитель время от времени произносил: "Здесь мы напишем такое-то выражение", и черкал несколько букв на доске. Я не имел представления, откуда он их взял и зачем это делал. Единственной причиной я считал то, что это давало ему возможность довести всю процедуру до конца и испытать удовлетворение. Из-за моего непонимания я был так запуган, что не смел задавать вопросы.

Уроки математики превратились для меня в настоящий кошмар. Другие предметы давались мне легко. И поскольку благодаря хорошей зрительной памяти я сумел в течение долгого времени не вполне честным образом успевать на уроках математики, у меня, как правило, были хорошие оценки. Но страх неудач и чувство собственной малозначительности перед лицом огромного мира породили во мне не только неприязнь к школе, но и безысходное отчаяние. Вдобавок я был освобожден от уроков рисования по причине полной неспособности. В этом был свой плюс — у меня оставалось больше свободного времени, но, с другой стороны, это явилось новым поражением, потому что на самом деле я был не лишен некоторых способностей к рисованию, но мне и в голову не приходило, что все зависит от заданий, которые нам давались. Я мог рисовать лишь то, что занимало мое воображение, а меня принуждали копировать головы греческих богов с незрячими глазами, и, когда это у меня не получалось, учитель, думая, что мне требуется нечто более реалистическое, ставил передо мной картинку с изображением козлиной головы. Эту задачу я провалил окончательно, что положило конец моим урокам рисования.

Мне исполнилось двенадцать лет, когда произошли события, в какой-то степени определившие мою дальнейшую судьбу. Как-то в начале лета 1887 года я вышел из школы на соборную площадь и стал поджидать одноклассника, с которым обычно вместе возвращался домой. Был полдень, уроки уже закончились. Внезапно меня сбил с ног другой школьник. Я упал и так сильно ударился головой о тумбу, что на миг потерял сознание. В течение получаса потом я испытывал легкое головокружение. В момент удара в моей голове вспыхнула мысль: "Теперь не надо будет ходить в школу". Я находился всего лишь в полуобморочном состоянии, но оставался лежать гораздо дольше, чем это было необходимо, главным образом потому, чтобы отомстить моему обидчику. Затем мне помогли подняться и отвели в дом неподалеку, где жили две мои пожилые незамужние тетки.

С тех пор, как только родители посылали меня в школу или усаживали за уроки, у меня начинались головокружения. Я не посещал занятия больше шести месяцев, что было мне на руку — теперь можно было ходить куда хочется, гулять в лесу или у реки, рисовать. Я опять рисовал войну, старинные замки, пожары и штурмы, иногда целые страницы заполнял карикатурами. (По сей день, перед тем как заснуть, перед моими глазами проходят эти ухмыляющиеся маски. Иногда мне виделись среди них лица людей, которых я знал и которые вскоре после этого умирали.) Но все чаще я погружался в таинственный мир, которому принадлежали деревья и вода, камни и звери, и отцовская библиотека. Я все дальше уходил от мира действительного и временами испытывал слабые уколы совести. Я растрачивал время в рассеянии, чтении и играх. Счастья не прибавилось, зато возникло неясное чувство, что я ухожу от себя.

Я уже совершенно позабыл, с чего все это началось, но мне стало жаль испуганных родителей, которые уже начали обращаться к самым разным врачам. Те, почесав затылки, отправили меня на каникулы к родственникам в Винтертур. В этом городе была железнодорожная станция, что привело меня в настоящий восторг. Но по возвращении домой, все пошло по-прежнему. Один из врачей решил, что у меня эпилепсия. Я знал, как выглядят эпилептические припадки, и про себя посмеивался над этой чушью. Но родителям было не до смеха. Однажды к отцу зашел его приятель. Они сидели в саду, а я из любопытства подслушивал, спрятавшись за кустом. Я услышал, как гость спросил отца: "Ну как ваш сын?" "А, это печальная история, — ответил отец, — врачи уже не знают, что с ним. Они подозревают эпилепсию, и это было бы ужасно. Те небольшие сбережения, что у меня были, я потерял, и что будет с мальчиком, если он не сможет заработать себе на жизнь?"

Меня как громом поразило. Это было первое столкновение с реальностью. "Что ж, значит, мне придется работать!" — подумал я. И с этого момента я сделался серьезным ребенком. Я тихонько отполз и направился в отцовский кабинет, где достал свою латинскую грамматику и стал старательно зубрить. Спустя десять минут со мной случился самый сильный из моих обмороков. Я чуть не упал со стула, но через несколько минут почувствовал себя лучше и продолжал работать. "Черт подери, я не собираюсь падать в обморок", — сказал я себе. На этот раз прошло пятнадцать минут, прежде чем начался второй приступ. Он был похож на первый. "А теперь ты снова будешь работать!" приказал я себе, и через час пережил третий приступ. Тем не менее я не сдался и работал еще час, пока у меня не возникло ощущение, что я победил. Теперь я чувствовал себя лучше, и приступы больше не повторялись. Я ежедневно садился за грамматику и несколько недель спустя вернулся в школу. Головокружения прекратились. С этим было покончено навсегда! Но таким образом я узнал, что такое невроз.

Постепенно я припомнил, с чего все началось, и полностью осознал, что причиной всей этой неприятной истории был я сам. Поэтому я никогда не испытывал злобы к толкнувшему меня школьнику, понимая, что он "предназначен" был сделать это и что все было "срежиссировано" мной самим — от начала и до конца. Знал я и то, что это больше не повторится. Я ненавидел себя, и еще стыдился. Я сам себя наказал и выглядел дураком в собственных глазах. Никто кроме меня не был виноват. Я был проклят! С того времени меня начала безумно раздражать родительская заботливость и их жалостливый тон, когда речь заходила обо мне.

Невроз стал еще одной моей тайной, и тайной постыдной. Это было поражение. Тогда же проявились во мне крайняя щепетильность и необыкновенное прилежание. Причем добросовестность моя была не только показной, мне необходимо было убедиться, чего я стою, необходимо было быть добросовестным перед самим собой. Регулярно я вставал в пять утра, чтобы позаниматься, а иногда работал с трех до семи — до ухода в школу.

То, что меня сломило и, собственно, привело к кризису, — это стремление к одиночеству, восторг от ощущения, что я один. Природа представлялась мне полной чудес, и меня влекло к ней. Каждый камень, каждое растение, каждая вещь казались мне живыми и удивительными. Я уходил в природу, к ее основаниям — все дальше и дальше от человеческого мира.

Приблизительно тогда же со мной произошло еще одно важное событие. Я шел в школу из Кляйн-Хенингена, где мы жили, в Базель, как вдруг в какой-то момент меня охватило чувство, будто я только что вышел из густого облака и теперь наконец стал самим собой! Как будто стена тумана осталась за моей спиной, и там, за этой стеной, еще не существовало моего "я". Теперь же я знал, что оно есть. До этого я тоже существовал, но все, что случалось, случалось с тем "я". Раньше со мной что-то делали, теперь это я делал что-то. Переживание было очень важным и новым: я обладал властью. Как ни странно, в этот миг, как и в те месяцы, что длился мой обморочный невроз, я ни разу не вспомнил о своем сокровище на чердаке. Иначе я, наверное, заметил бы аналогию между чувством власти и чувством обладания сокровищем. Но этого не произошло, — все мысли о человечке в пенале исчезли.

Кажется тогда же я получил приглашение провести каникулы на Фирвальдштеттском озере, в доме одного нашего знакомого. Дом стоял у самого озера, рядом был лодочный причал и весельная лодка. Сыну хозяина и мне разрешили ею пользоваться, строго предупредив, чтобы мы были осторожны. К несчастью, я уже тогда знал, что править вайдлингом (лодка типа гондолы) нужно стоя. Дома у нас была маленькая плоскодонка, и в старой канаве мы пробовали разные штуки. Поэтому первое, что я сделал, — это стал на корме во весь рост и веслом оттолкнулся от берега. Для осторожного хозяина это было уж слишком, он свистком подозвал нас к себе и здорово меня отругал. Я был крайне огорчен, признавая, что сделал именно то, чего меня просили не делать, а значит, заслужил выговор. И тем не менее меня охватила ярость: как этот толстый, невежественный и грубый человек посмел оскорблять меня. Мое "я" ощущало себя взрослым человеком, обладающим чувством собственного достоинства, человеком уважаемым и почтенным. Но контраст с реальностью был столь очевиден, что в какой-то момент я остановил себя: "А кто ты, собственно, такой? Реагируешь так, будто ты бог весть какая персона! И ведь сам понимаешь, что он совершенно прав. Тебе едва двенадцать, ты школьник, а он отец семейства, богатый, влиятельный человек, у него два дома и множество отличных лошадей".

В голове у меня была каша: во мне как бы сошлись два человека: один школьник, который не успевает по математике и далеко не уверен в себе, второй — важная персона — человек, которым нельзя пренебрегать, столь же уважаемый и влиятельный, как хозяин дома. Этот "второй" был пожилым человеком, он жил в восемнадцатом веке, носил туфли с пряжками и белый парик, ездил в наемном экипаже с высокими колесами, оборудованном козлами на пружинах с кожаными ремнями.

В восемнадцатом веке я чуть позже побывал благодаря необычному случаю. Однажды мимо нашего дома в Кляйн-Хенингене проехала старинная зеленая карета из Шварцвальда. Она выглядела так, будто в самом деле прикатила из прошлого. Увидев ее, я подумал: это именно то, что нужно! Это из "моего" времени. Я будто узнавал ее — ну точно такая же, как те, на которых я ездил. Потом возникло своего рода santiment ecoeurant (отвратительное чувство. — фр.), как будто кто-то украл ее у меня, обманул — отнял любимое прошлое. Карета осталась от тех времен! Не могу описать, что происходило со мной или что меня так сильно волновало: тоска, ностальгия или чувство узнавания: "Все так и было! Именно так!"

Затем произошло еще одно событие, опять уводившее меня в мой восемнадцатый век. В доме одной из моих теток я обнаружил старинную статуэтку: две терракотовые фигурки — старый доктор Штукельбергер (личность, хорошо известная в Базеле в конце восемнадцатого века) и его пациентка — с высунутым языком и закрытыми глазами. Легенда такова: однажды старый Штукельбергер шел по мосту, когда к нему подскочила эта изрядно надоевшая доктору дама и стала взахлеб излагать свои жалобы. Старик сказал: "Да, да, в самом деле с вами что-то не так. Высуньте-ка язык и закройте глаза", после чего быстро исчез. Назойливая дама так и осталась стоять с высунутым языком — всем на посмешище. Так вот, у старого доктора были туфли с пряжками, которые я странным образом признал за свои, будучи твердо уверенным, что именно такие туфли я носил. Я даже заявил об этом, чем привел всех в замешательство. Я почему-то помнил эти туфли у себя на ногах и не мог объяснить, откуда взялась эта безумная убежденность. Каким образом я очутился в восемнадцатом веке? Кстати в те дни я часто путал даты, писал: 1786 вместо 1886, и всякий раз с чувством необъяснимой ностальгии.

После случая с лодкой и последовавшего за ним вполне заслуженного наказания я стал обдумывать эти разрозненные впечатления, и они связались воедино: во мне две личности, два разных человека, живущих в разное время. Я пребывал в крайнем замешательстве, мой мозг не справлялся с этим. Наконец я пришел к неутешительному выводу, что сейчас я все-таки всего лишь младший школьник, который заслужил наказание и должен вести себя соответственно возрасту. Тот другой, похоже, совершенная бессмыслица. Я подозревал, что это как-то связано с различными историями, которые рассказывали родители и родственники о моем деде. Но и это было не совсем так, поскольку дед родился в 1795 году, а значит, жил в девятнадцатом веке; более того, он умер задолго до моего рождения. Невозможно, чтобы я был идентичен ему. Эти мои догадки были тогда неотчетливы и походили на сны. Не могу сейчас вспомнить, знал ли я тогда о моем легендарном родстве с Гете. Думаю, что нет, потому что впервые услышал эту историю от посторонних людей. Суть этих неприятных для меня слухов заключалась в том, будто мой дед был родным сыном Гете.

К двум моим фиаско — математике и рисованию — добавилось третье: с самого начала я ненавидел физкультуру. Я не выносил, когда меня учили, как мне следует двигаться. Я ходил в школу, чтобы научиться чему-то новому, а не для того, чтобы отрабатывать бесполезные и бессмысленные акробатические упражнения. Более того, после несчастных случаев в раннем детстве у меня осталась некоторая физическая робость, которую я так и не смог преодолеть. В основе ее лежала моя недоверчивость к миру и к собственным силам. Мир, конечно же, казался мне прекрасным, но вместе с тем непостижимым и угрожающим. А я всегда с самого начала хотел знать, кому и чему я доверялся. Возможно, это было как-то связано с матерью, которая однажды покинула меня на несколько месяцев? Тогда — и я опишу это позже — у меня начались невротические обмороки, и врач, к моему большому удовольствию, запретил мне заниматься гимнастикой. Я избавился от этого бремени, но вынужден был проглотить еще одну неудачу.

Освободившееся время уходило не только на игры, у меня появилось время для новой страсти: я читал любой попадавшийся мне на глаза кусок печатного текста.

В один из летних дней того же 1887 года я вышел из школы и отправился на соборную площадь. Небо было изумительным, и все вокруг заливал яркий солнечный свет. Крыша кафедрального собора, покрытая свежей глазурью, сверкала. Это зрелище привело меня в восторг, и я подумал: "Мир прекрасен, и церковь прекрасна, и Бог, который создал все это, сидит далеко-далеко в голубом небе на золотом троне и…" Здесь мысли мои оборвались, и подступило удушье. Я оцепенел и помнил только одно: сейчас не думать! Надвигается что-то ужасное, то, о чем я не хочу думать, к чему не смею приблизиться. Но почему? Потому что совершу самый страшный грех. Что же это за самый страшный грех? Убийство? Нет, не может быть. Самый большой грех — это грех против Святого Духа, и нет ему прощения. Всякий, кто совершит его, проклят навечно. Это очень огорчит моих родителей: их единственный сын, к которому они так привязаны, обречен на вечное проклятие. Я не могу допустить, чтобы это произошло с моими родителями. Все, что мне нужно, — никогда больше не думать об этом.

Но сказать легко, а сделать? Всю дорогу домой я старался думать о самых разных вещах, но обнаружил, что мысли мои снова и снова возвращаются к прекрасному кафедральному собору, который я так любил, и к Богу, сидящему на троне, — дальше все обрывалось, словно от удара током. Я повторял про себя: "Только не думать об этом. Только не думать об этом!" Домой я пришел в смятенном состоянии. Мать, заметив мое смятение, спросила: "В чем дело? Что-нибудь случилось в школе?" Я не обманул ее, сказав, что в школе все в порядке. Я даже подумал, что, может, стоит признаться матери в подлинной причине своего смятения. Но для этого мне пришлось бы сделать невозможное: додумать свою мысль до конца. Бедная мать ни о чем не подозревала, она не могла знать, что я находился в смертельной близости греха, который не прощается, что я мог попасть в ад. Я решил не признаваться и постарался привлекать к себе как можно меньше внимания.

В ту ночь мне плохо спалось. Снова и снова неведомая и запретная мысль врывалась в мое сознание, и я отчаянно пытался отогнать ее. Следующие два дня были сущим мучением, и мать окончательно убедилась, что я болен. Но я, как мог, противился искушению признаться во всем, понимая, что признание заставит моих родителей сильно страдать.

Однако на третью ночь муки стали невыносимыми. Я проснулся как раз в тот момент, когда поймал себя на мысли о Боге и кафедральном соборе. Я уже почти продолжил эту мысль! Я чувствовал, что больше не в силах сопротивляться. Покрывшись испариной от страха, я сел в кровати, чтобы окончательно проснуться. "Вот оно, теперь это всерьез! Я должен думать. Это должно быть придумано прежде, чем… Но почему я должен думать о том, чего не знаю! Я не хочу этого, клянусь Богом, не хочу! Но кому-то это нужно? Кто-то хочет принудить меня думать о том, чего я не знаю и не хочу знать. Я подчинен какой-то страшной Воле. И почему выбрали именно меня? Я придумывал хвалы Творцу этого прекрасного мира, был благодарен Ему за этот ни с чем не сравнимый дар, но почему же я должен думать о чем-то непостижимо жестоком? Я не знаю, что это, действительно не знаю, потому что не могу и не должен подходить сколько-нибудь близко к этой мысли, иначе я рискую внезапно подумать об этом. Я этого не делал и не хотел, оно пришло, как дурной сон. Откуда берутся такие вещи? То, что случилось со мной, — не в моей власти. Почему? В конце концов, я не создавал себя, я пришел в этот мир по воле Бога, то есть был рожден своими родителями. Или, может быть, этого хотели мои родители? Но мои добрые родители никогда бы не помыслили ничего подобного. Это слишком жестоко!"

Последняя мысль даже показалась мне забавной. Я вспомнил про дедушку и бабушку, которых знал только по портретам. Они выглядели такими добродушными — я не мог представить себе, что они в чем-то виноваты. Затем я окинул взором длинный ряд своих неведомых предков и наконец добрался до Адама и Евы. И тут меня осенило: Адам и Ева были первыми людьми, у них не было родителей, они были созданы Самим Богом, и Он намеренно создал их такими, какими они стали. У них не было никакого другого выбора, кроме как быть такими, какими создал их Бог. Они вообще не знали, что можно быть кем-то другим. Они были безупречны, ведь Бог творит лишь совершенство, и все же они согрешили. Как такое стало возможно? Они не смогли бы сделать этого, если бы Бог не создал для них эту возможность. Очевидно, что Бог и змия сотворил в искушение им. Бог в Своем всеведении устроил все так, чтобы первые родители согрешили. Итак, это Бог хотел, чтобы они согрешили.

С моей души будто камень упал, теперь я знал, что происходящее со мною сейчас — происходит по Божьей воле. Но должен ли я совершить свой грех? Входит это в Его намерение или же нет? Мне больше не приходило в голову молить о просветлении, ведь Сам Бог придумал для меня эту безнадежную ситуацию, я не волен уйти и не могу рассчитывать на Его помощь. Я был уверен, что, по Его мнению, мне самому следует найти выход. И я продолжал свои размышления.

Чего Он хочет? Чтобы я действовал, или наоборот? Я должен выяснить, чего Бог требует от меня, и должен выяснить это сейчас. Разумеется, я понимал, что с точки зрения общепринятой морали следует избегать греха. До сих пор я этому и следовал, но теперь стал осознавать, что больше так не смогу. Мое душевное расстройство подсказывало мне, что, стараясь не думать, я запутываюсь все сильнее. Так продолжаться не могло. Но я не смогу поддаться искушению прежде, чем пойму, в чем состоит Божья воля, чего Он добивается от меня. Ведь я даже не был уверен, что именно Он поставил меня перед этой отчаянной проблемой. Примечательно, что я ни на минуту не допускал мысли о дьяволе. Дьявол играл такую незначительную роль в моем тогдашнем духовном мире, что в любом случае он представлялся мне бессильным в сравнении с Богом. Но с того момента, как мое новое "я" возникло словно из туманной дымки и я начал осознавать себя, мысль о единстве и сверхчеловеческом величии Бога завладела моим воображением. Я не задавал себе вопроса, Сам ли Бог поставил меня перед решающим испытанием, все зависело лишь от того, правильно ли я пойму Его. Я знал, что в конце концов буду вынужден подчиниться, но страшился своего непонимания, оно ставило под угрозу спасение моей вечной души.

"Богу известно, что я не в силах больше сопротивляться, и Он не хочет помочь мне, хотя до смертного греха мне остается один шаг. В своем всеведении Он с легкостью устранил бы искушение, однако не делает этого. Должен ли я думать, что Он желает испытать мое послушание, поставив меня перед непостижимой задачей: выступить против собственной морали, против веры, и даже против Его собственной заповеди, чему я сопротивляюсь всеми силами, потому что боюсь вечного проклятия? Возможно ли, чтобы Бог хотел увидеть, способен ли я повиноваться Его воле даже тогда, когда моя вера и мой разум восстают при мысли о вечном проклятии? Похоже, что так и есть! Но, может, это всего лишь мое предположение, а я могу ошибаться. Я не смею до такой степени доверять моей собственной логике. Мне следует все продумать еще раз".

Но я снова ненова возвращался к одному и тому же: Богу угодно, чтобы я проявил мужество. Если это так, я сделаю это, тогда Он помилует меня и просветит.

Я собрал все свое мужество, как если бы вдруг решился немедленно прыгнуть в адское пекло, и дал мысли возможность появиться. Перед моим взором возник кафедральный собор и голубое небо. Высоко над миром, на своем золотом троне, сидит Бог — и из-под трона на сверкающую новую крышу собора падает кусок кала и пробивает ее. Все рушится, стены собора разламываются на куски.

Вот в чем дело! Я почувствовал несказанное облегчение. Вместо ожидаемого проклятия на меня снизошла благодать, а с нею невыразимое блаженство, которого я никогда не знал. Я плакал от счастья и благодарности. Мудрость и доброта Бога открылись мне сейчас, когда я подчинился Его неумолимой воле. Казалось, что я испытал просветление, понял многое, чего не понимал раньше, понял то, чего так и не понял мой отец, — волю Бога. Он сопротивлялся ей из лучших побуждений, из глубочайшей веры. Поэтому мой отец так никогда и не пережил чуда благодати, чуда, которое всех исцеляет и делает все понятным. Он принял библейские заповеди как путеводитель, он верил в Бога, как предписывала Библия и как его учил его отец. Но он не знал живого Бога, который возвышается, свободный и всемогущий, и над Библией и над Церковью, который призывает людей стать столь же свободными. Бог, ради исполнения Своей воли, может заставить отца отринуть все свои взгляды и убеждения. Испытывая человеческую храбрость, Бог заставляет отказываться от традиций, сколь бы священны они ни были. В своем всемогуществе Он позаботится, чтобы эти испытания не причинили настоящего зла. Если человек исполняет волю Бога, он может быть уверен, что выбрал правильный путь.

Бог создал Адама и Еву так, чтобы они помышляли о том, чего сами отнюдь не желали. Он поступил таким образом, чтобы узнать, послушны ли они. И точно так же Он мог потребовать от меня нечто, для меня традиционно неприемлемое. Именно послушание давало благодать, а после этого опыта я знал, что благодать Божья есть. Вы должны полностью подчиниться Богу, не заботясь ни о чем, кроме исполнения Его воли. В противном случае все лишено смысла. Именно тогда у меня возникло настоящее чувство ответственности. Мысль о том, что я должен думать о причинах осквернения Богом своего собора, была ужасна. И вместе с тем пришло еще неясное понимание того, что Бог способен быть чем-то ужасным. Это была страшная тайна, и чувство, что я владею ею, наложило тень на всю мою жизнь.

Этот опыт тоже заставил меня ощутить собственную неполноценность. "Я дьявол или свинья, — размышлял я, — похоже, во мне есть какая-то червоточина". Но потом, перечитав отцовский Новый Завет и с некоторым удовлетворением обнаружив там притчу о фарисее и мытаре, я понял, что лишь осужденные будут избраны. Новый Завет навсегда оставил меня в убеждении, что неверный управитель был хвалим и что Петр — колеблющийся — наименован камнем.

Чем сильнее было во мне чувство собственной неполноценности, тем более непостижимой казалась мне Божественная благодать. В конце концов чувство неуверенности сделалось постоянным. Когда моя мать однажды сказала: "Ты всегда был хорошим мальчиком", я просто не в состоянии был понять это. Я хороший мальчик? Это невероятно! Я всегда казался себе существом порочным и неполноценным.

Вместе с мыслью о соборе у меня наконец появилось нечто реальное, составлявшее часть моей великой тайны, будто я всегда говорил о камнях, падающих с неба, и теперь держу в руке один из них. Но на самом деле это был опыт, которого я стыдился. Словно я был отмечен чем-то постыдным, чем-то зловещим, — и в то же время это был знак отличия. Время от времени у меня возникало сильное искушение заговорить об этом, но не прямо, а каким-то образом намекнуть, дескать, со мной произошла интересная вещь… Я просто хотел выяснить, происходит ли что-либо подобное с другими людьми. Самому мне не удавалось заметить ничего похожего. В конце концов у меня появилось чувство, что я не то отвержен, не то избран, не то проклят, не то благословлен.

Мне никогда не приходило в голову впрямую рассказать кому бы то ни было мой сон о фаллосе или про вырезанного из дерева человечка. Я молчал об этом, пока мне не исполнилось шестьдесят пять. О других опытах я, может быть, говорил жене, но уже в зрелом возрасте. Долгие годы детство оставалось для меня табуированной сферой, и я ни с кем не мог поделиться своими переживаниями.

Всю мою юность можно понять лишь в свете этой тайны. Из-за нее я был невыносимо одинок. Моим единственным значительным достижением (как я сейчас понимаю) было то, что я устоял против искушения поговорить об этом с кем-нибудь. Таким образом, мои отношения с миром были предопределены: сегодня я одинок как никогда, потому что знаю вещи, о которых никто не знает и не хочет знать.

В семье моей матери было шесть священников, священником был и мой отец, а также два его брата. Так что я наслушался различных богословских бесед, теологических дискуссий и проповедей. И всякий раз у меня возникало чувство: "Да, все верно. Но как же быть с тайной? Ведь это же таинство благодати! Никто из вас не знает об этом. Никто из вас не знает, что Бог хочет, чтобы я поступал дурно, что Он принуждает меня думать об отвратительных вещах для того, чтобы я испытал чудо Его благодати". Все, что говорили другие, было совсем не то. Я думал: "Богу должно быть угодно, чтобы кто-нибудь узнал об этом. Где-то должна быть правда". Я рылся в отцовской библиотеке, читая все, что смог найти о Боге, Троице и Духе. Я, что называется, глотал книги, но не становился умнее. Теперь я стал думать: "Вот и они тоже не знают". Я даже искал это в лютеровской Библии. Убогая морализация Книги Иова отвратила меня, а жаль, ведь я мог найти в ней то, что искал: "Хотя бы я омылся и снежною водою…, то и тогда Ты погрузишь меня в грязь…" (9, 30).

Позже мать рассказывала мне, что в те дни я часто пребывал в угнетенном состоянии. В действительности это было не совсем так, скорее я был поглощен своей тайной. Тогда я сидел на своем камне — это необыкновенно успокаивало и каким-то образом излечивало от всех сомнений. Стоило представить себя камнем, все становилось на свои места: "У камня нет проблем и нет желания рассказывать о них, он уже тысячи лет такой, какой есть, тогда как я лишь феномен, существо преходящее; охваченный чувством, я разгораюсь, как пламя, чтобы затем исчезнуть". Я был лишь суммой всех моих чувств, а Другой во мне был вне времени, был камнем.

II

Тогда же во мне поселилось глубокое сомнение в отношении всего, что говорил отец. Слушая его проповеди о чуде благодати, я всегда размышлял о моем опыте. Все, что он говорил, звучало банально и пусто, как история, рассказанная с чужих слов человеком, не вполне в нее верящим. Я желал бы ему помочь, но не знал как. Кроме того, я был слишком замкнут, чтобы делиться с отцом своим опытом или вмешиваться в его личные дела. Я ощущал себя, с одной стороны, слишком маленьким, с другой же — боялся собственной власти, меня мучила авторитарность моего второго "я".

Гораздо позже, уже восемнадцатилетним юношей, я часто спорил с отцом и всегда питал тайную надежду, что смогу рассказать ему о чуде благодати и таким образом помогу его совести. У меня была уверенность, что, если он выполнит Божью волю, так будет лучше. Но споры наши ничем не кончались. Они раздражали его и огорчали меня. "Вечно ты хочешь думать, — возмущался он, а должно не думать, а верить". Я мысленно возражал ему: "Нет, должно знать и понимать". Однако вслух говорил: "Так дай мне эту веру". На что он пожимал плечами и в отчаянье отворачивался.

У меня появились друзья, в основном это были застенчивые, робкие ребята из простонародья. В школе я делал успехи и позже даже стал лучшим учеником. Но я заметил, что те, кто учился хуже, завидовали мне и пытались при любой возможности добиться таких же успехов. Это портило настроение. Я ненавидел всякого рода состязания, не играл в игры, где требовалось непременно победить, я предпочитал оставаться вторым. Школьные занятия были и без того достаточно утомительными. Впрочем, очень немногие учителя, которых я вспоминаю с благодарностью, находили во мне особые способности. Прежде всего это был учитель латинского языка — университетский профессор и мудрый человек. Так сложилось, что латынь я учил с шести лет, — отец занимался со мной, и вместо уроков этот учитель зачастую отправлял меня в университетскую библиотеку за учебниками. Я же выбирал самый длинный путь, оттягивая насколько возможно свое возвращение.

Но большинство учителей считали меня недалеким и способным устраивать всякие каверзы. Когда в школе что-нибудь случалось, подозревали, как правило, меня. Если где-то начиналась потасовка, меня считали подстрекателем. В действительности, я лишь один раз принимал участие в драке, когда мне стало ясно, что немало одноклассников относятся ко мне враждебно. Они напали на меня сзади, их было семеро. Тогда, в мои пятнадцать лет, я был крупным и сильным подростком, и у меня случались приступы внезапной ярости. Разозлившись, я схватил обеими руками одного из них и, вращая вокруг себя, сбил его ногами нескольких других. Учителя обо всем узнали, но я лишь смутно припоминаю какое-то наказание, казавшееся мне несправедливым. С того дня меня оставили в покое, никто больше не осмеливался затевать со мной драку.

Для меня было неожиданностью узнать, что у меня есть враги. Но это было вполне объяснимо. Выговоры, естественно, вызывали раздражение, но не казались несправедливыми. Знал я о себе мало, и это немногое было столь противоречиво, что я мог бы, наверное, признать за собой любую вину. И действительно, я всегда чувствовал себя виноватым, сознавая все свои явные и скрытые недостатки. В силу этого я был особенно чувствителен к порицаниям: все они в основном попадали в цель. Не совершая на самом деле того, в чем меня обвиняли, я знал, что мог бы это сделать. Я даже записывал свое алиби на случай, если меня в чем-либо заподозрят. Было куда легче, когда я действительно совершал дурные поступки. Тогда я по крайней мере знал, в чем моя вина.

Естественно, свою внутреннюю неуверенность я компенсировал внешней уверенностью, или — лучше сказать — недостаток компенсировал себя сам, без моей воли. Я казался себе виновным и невиновным одновременно. Ведь в глубине души я всегда знал, что во мне сосуществуют два человека. Один был сыном моих родителей, он ходил в школу и был глупее, ленивее, неряшливее многих. Другой, напротив, был взрослый — даже старый — скептический, недоверчивый. Удалившись от людей, он был близок природе, земле, солнцу, луне; ему ведомы были все живые существа, но более всего — ночная жизнь и сны. Иными словами, все, в чем находил он "живого Бога". Здесь я намеренно заключил слово "Бога" в кавычки, ведь природа, как и сам я, казалась отделившейся от Него, небожеской. Тем не менее она была создана Им и была проявлением Его. В голове моей не укладывалось, что выражение "по образу и подобию Божьему" должно быть применимо к человеку. Мне казалось, что горы, реки, озера, прекрасные деревья, цветы и звери с большим правом могут называться Божьими подобиями, нежели люди с их смехотворными одеждами, с их бестолковостью и тщеславием, лживостью и отвратительным эгоизмом — со всем тем, что я так хорошо узнал в себе, то есть в моем "номере 1", школьнике из 1890 года. Но существовал и другой мир, и он был как храм, где каждый забывает себя, с удивлением и восторгом постигая совершенство Божьего творения. В этом мире жил мой "другой", который знал Бога в себе, знал Его как тайну, хоть это была не только его тайна. Там, в этом мире, ничто не отделяло человека от Бога. Там все было так, будто дух человеческий был с Богом заодно и глядел вместе с Ним на все созданное.

То, что я здесь излагаю, тогда я не смог бы выразить вразумительно, хотя глубоко чувствовал. В такие минуты я знал, что достоин себя. Я был самим собою. Но лишь одиночество давало мне это чувство, и я искал покоя и уединения для своего "другого".

Эта игра, это противостояние двух ипостасей моей личности продолжалось всю жизнь, но оно не имеет ничего общего с тем, что медики называют патологическим распадом личности. Наоборот, это происходит со всеми людьми, и, прежде всего, в том, что касается религии, которая в моей "другой жизни" — внутренней жизни — играла первостепенную роль. "Другой" ("номер 2") типичная фигура, но осознается она очень немногими.

Посещение церкви постепенно стало для меня невыносимым. Там громогласно, и я бы даже сказал — бесстыдно, вещали о Боге, о Его намерениях и поступках. Там людей громко убеждали иметь такие чувства и верить в такие тайны, которые, я знал, были внутренними и сокровенными и которые не следует выдавать ни единым словом. Я мог лишь заключить, что никто, даже священник, видимо, не знает тайны, иначе люди не осмелились бы открыто говорить о ней и профанировать глубокие чувства банальными сантиментами. Более того, я был уверен, что такой путь к Богу неправилен, поскольку твердо знал, знал по опыту, что благодать нисходит только на того, кто безоговорочно подчиняется Его воле. То же говорилось и с кафедры, но словами из совершенно непонятного мне Апокалипсиса. Мне казалось, что каждый человек должен ежедневно задумываться о смысле Божьей воли. Я этого не делал (мой "номер 1" отнимал у меня слишком много времени), но был уверен, что сделаю, как только возникнет настоящая необходимость. Мне казалось, что религиозные предписания зачастую заменяли собой Божью волю, которая могла проявляться столь неожиданно и пугающе, с единственной целью — избавить людей от необходимости понимания. Я становился все более скептичным, проповеди моего отца и других священников вызывали у меня чувство неловкости. Люди вокруг, казалось, принимают как должное этот темный жаргон, бездумно проглатывая все противоречия, как то: Бог всеведущ и поэтому все предвидел, Он сам сотворил людей грешными, но тем не менее наказывает их за грехи вечным проклятием и адским пламенем.

Долгое время дьявол никак не присутствовал в моих размышлениях. Я считал его чем-то вроде злой собаки на хозяйском дворе. Никто, кроме Бога, не нес ответственности за этот мир, и Он, я знал это, был не только добр, но и страшен. Мне становилось как-то неуютно, когда я слышал прочувствованную проповедь отца о "добром" Боге, о любви Его к людям и людей к Нему. "Знает ли отец, о чем говорит?" — думал я, терзаясь сомнениями. "Может ли он убить меня, своего сына, принеся меня в жертву, как Авраам — Исаака, или принять крестные муки, как Иисус? Нет, он не способен на это". А это значит, что он не всегда осознавал волю Бога, подчас ужасную, как известно из самой Библии. Мне стало ясно, что слова о повиновении Богу произносятся бездумно. Очевидно, Божья воля неизъяснима для людей, иначе они относились бы к ней благоговейно из одного лишь страха перед Его могуществом, которое может быть столь ужасным — я знал это. Мог ли кто-нибудь, претендующий на знание Божьей воли, предвидеть то, что Он заставил сделать меня? В Новом Завете, по крайней мере, нет ничего подобного. Ветхий Завет и Книга Иова могли бы открыть мне глаза, но я тогда знал их мало, равно как и не мог найти ничего полезного, готовясь к конфирмации. О страхе Божьем я, конечно, слышал, но лишь как о "пережитке иудаизма", давно отринутым христианским учением о Божьей любви и доброте.

Образы моих детских снов меня смущали. Я спрашивал себя: "Кто со мною говорит? Кто настолько бесстыден, что выставляет фаллос в храме? Кто заставляет меня думать о Боге, Который разрушает Свою церковь столь непристойным образом?" Возможно ли, чтобы это был дьявол? Я не сомневался, что здесь действовал Бог или дьявол. По крайней мере, я был совершенно уверен, что эти мысли и образы принадлежат не мне.

Таков был главный опыт моей жизни, и я осознал, что несу за него ответственность, что от меня зависит, как сложится в дальнейшем моя судьба. Я был поставлен перед проблемой, решить которую не мог. Кто поставил меня перед ней? — спросить было не у кого. Я был уверен лишь в одном — я сам должен найти ответ в глубинах своего сознания; я одинок перед лицом Бога; именно Он задает мне эти ужасные вопросы. С самого начала я ощущал свое предназначение, как если бы моя жизнь была определена мне судьбой и должна быть выполнена как задача. Это придавало мне внутреннюю уверенность. И, хотя я никогда не мог объяснить это, судьба моя не раз подтверждала справедливость моей убежденности. Мне не нужно было иметь эту уверенность, она владела мной, часто даже наперекор обстоятельствам. Никто не мог отнять у меня убеждение, что мне было предписано сделать то, что хочет Бог, а не то, что хочу я. Часто у меня появлялось чувство, что в каких-то значительных вещах я уже не среди людей, но наедине с Богом. И "там" я уже не был одинок, а находился вне времени, и Он, Который был всегда и будет всегда, в конце концов давал ответ. Эти разговоры с моим Другим были глубоким переживанием: с одной стороны, это была тяжелая борьба, с другой — высочайшее наслаждение.

Понятно, что об этом я ни с кем говорить не мог. Я не знал никого, кому можно было бы объяснить это, кроме, разве что, моей матери. Мне казалось, она думала, как я. Однако вскоре я заметил, что она уклонялась от разговоров со мной. Она восхищалась мною и только. Итак, я оставался один со своими мыслями. Признаться, мне это нравилось. Я играл один и один мечтал. У меня был мой собственный, только мне принадлежащий мир.

Мать я любил безмерно. От нее исходило живое тепло, с ней было уютно, она обожала поболтать, но и сама с готовностью выслушивала любого. У нее, очевидно, был литературный талант, вкус и глубина. Но эти ее качества не смогли развиться должным образом, они так и остались невостребованными, скрытыми за неброской внешностью полной, добродушной, пожилой женщины. Она очень любила угощать гостей и прекрасно сама готовила, она, наконец, была не лишена юмора. Взгляды ее были вполне традиционными для человека ее положения, однако ее бессознательное нередко обнаруживало себя, и тогда возникал образ мрачный и сильный, обладающий абсолютной властью и как бы лишенный физического тела. Мне казалось, она состояла из двух половинок, одна безобидная и человечная, другая — темная и таинственная. Эта вторая обнаруживала себя лишь иногда, но всякий раз это было неожиданно и страшно. Тогда она говорила как бы сама с собой, но все ею сказанное проникало мне в душу и я совершенно терялся.

Когда это случилось впервые, мне, помнится, было лет шесть и я еще не ходил в школу. По соседству с нами жили весьма зажиточные люди. У них было трое детей — старший мальчик, примерно моего возраста, и две девочки помладше. По воскресеньям детей наряжали, как мне казалось, очень смешно — в лакированные туфли, крахмальные жабо и белые перчатки. Одежду детей чистили щеткой, а их самих тщательно причесывали даже в будни. Они были хорошо воспитаны и старались держаться на расстоянии от меня, грубого мальчика в рваных брюках, дырявых туфлях и с грязными руками. Мать бесконечно не давала мне покоя сравнениями и наставлениями: "Посмотри на этих милых детей, они так хорошо воспитаны, так вежливы, а ты ведешь себя как уличный мальчишка, ты невозможен". Я почувствовал себя униженным и решил отколотить "милого мальчика", что и исполнил. Его мать пришла в бешенство, она прибежала к моей с криками и протестами. Моя мать была, конечно, напугана и прочитала мне приправленную слезами нотацию, более долгую и страстную, чем когда-либо раньше. Я не чувствовал никакой вины, наоборот, был вполне доволен собой. Мне казалось, что я в какой-то мере наказал этого чужака за вызывающее поведение. Однако волнение матери испугало меня. Раскаиваясь, что огорчил ее, я убежал к своему столику за клавикордами и принялся играть в кубики. Некоторое время в комнате было тихо. Мать, как обычно, сидела у окна и вязала. Потом я услышал, как она невнятно бормочет что-то, и из ее отрывочных слов понял, что она думает о происшествии, но смотрит на него уже другими глазами. Вдруг она произнесла: "Но нельзя же так выставляться, в конце концов!" Я догадался, что она говорила о тех разодетых "обезьянках". Ее любимый брат был охотником, он держал собак и без конца говорил о щенках, полукровках, помете и т. д. С облегчением я понял, что мать считает этих ужасных детей "беспородными" и что ее выговор не следует принимать всерьез. Но я уже тогда понимал, что должен оставаться совершенно спокойным, не показывать свой триумф и говорить: "Вот видишь, ты же сама так считаешь!" Она пришла бы в негодование: "Ужасный мальчишка, как ты смеешь говорить такое о своей матери!" Отсюда можно заключить, что нечто подобное случалось и раньше, просто я не помню.

Я рассказываю эту историю потому, что в тот период, когда развивался мой скепсис, произошел случай, проливший свет на двойственную природу моей матери. Однажды за столом заговорили о скучных мелодиях некоторых духовных гимнов. Речь шла о возможной их ревизии. И вдруг мать пробормотала: "О du Liebe meiner Liebe, du verwunschte Seligkeit" ("О любовь моей любви, ты проклятое блаженство…" — нем.). [Речь идет об оговорке: verwunschte (проклятое) и verwunschte (вожделенное).] Как и раньше, я притворился, что не расслышал, стараясь не выдать свое ликование.

Двойственная природа матери была одной из главных причин моих ночных кошмаров. Днем ласковая, по ночам она казалась странной и таинственной, являясь мне страшным всевидящим существом — полузверем, жрицей из медвежьей пещеры, беспощадной как правда и как природа. В такие минуты она была воплощением того, что я называю "natural mind".

Я знаю, во мне тоже есть нечто от этой древней природы, и это позволяет, что не всегда приятно, видеть людей и вещи такими, какие они есть. Я могу дать себя обмануть, если не желаю знать истинного положения вещей, но в глубине души я его вполне себе представляю. Это чувство сродни инстинкту или архаическому механизму партиципации — мистического соединения с другими. Это как внутреннее зрение, когда каждый акт видения беспристрастен.

Понял я это гораздо позже, после разного рода странных происшествий. Так, однажды я рассказал историю жизни незнакомого мне человека. Это было на свадьбе друга моей жены. Ни невесту, ни кого-либо из ее семьи я не знал. За столом я сидел напротив бородатого мужчины средних лет, которого мне представили как адвоката, мы оживленно беседовали о криминальной психологии Чтобы ответить на конкретный вопрос, я в качестве примера привел придуманную историю. Вдруг мой собеседник изменился в лице, а за столом воцарилась тишина. Я растерянно замолчал. Слава Богу, подали десерт, так что вскоре я поднялся и вышел в холл, где, забившись в угол с сигарой, попытался осмыслить случившееся. В эту минуту ко мне подошел один из соседей по столу и с укором сказал: "Как вы могли так дискредитировать человека?" "Дискредитировать?! Чем же?" — "Ну, та история, которую вы рассказали…" "Но я ее просто выдумал — от начала и до конца!"

Каково же было мое изумление, когда выяснилось, что я во всех подробностях рассказал правдивую историю моего визави. И в этот момент я с ужасом обнаружил, что не могу вспомнить ни единого слова из нее — и по сей день это мне не удалось. Один из немецких психологов в своей автобиографии описывает аналогичный случай: однажды на постоялом дворе он уличил в краже неизвестного ему молодого человека, поскольку увидел это своим внутренним зрением.

Я могу привести массу случаев из своей жизни, когда мне вдруг становилось известно то, чего я никоим образом знать не мог. Это знание приходило ко мне как моя собственная идея. С моей матерью бывало то же самое. Она не понимала, что говорит, но в ее голосе появлялась некая абсолютная авторитарность, и произносила она именно то, чего требовала данная ситуация.

Мать считала меня не по возрасту разумным и, как правило, общалась со мной как со взрослым, делилась тем, чего не могла сказать отцу, делая меня, ребенка, своим поверенным. Мне было лет одиннадцать, когда я узнал от нее об одном деле, связанном с отцом и сильно меня встревожившем. Я долго ломал голову и наконец решил, что должен посоветоваться с одним из друзей отца тот, как считалось, был влиятельным человеком. Не сказав матери ни слова, я отправился после школы в город. Был полдень, когда я позвонил в дверь этого человека, но служанка, сказала, что его нет дома. Разочарованный, я вернулся домой. Теперь же мне понятно, что это было providentia specialis (некое провидение. — лат.). Несколько позже мать снова вспомнила об этом деле. На этот раз все выглядело совершенно иначе — оно не стоило и выеденного яйца. Почувствовав себя глубоко уязвленным, я подумал: "Каким же нужно было быть ослом, чтобы принять это всерьез, я ведь чуть было не наделал бед!" С тех пор все, что говорила мне мать, я делил надвое, потеряв к ней доверие. Меня больше никогда не тянуло рассказать ей о том, что всерьез занимало мои мысли.

Но иногда, в те моменты, когда проявлялось ее второе "я", она говорила настолько to the point (в точку. — англ.), что меня бросало в дрожь. В такие минуты мать была бесподобным собеседником.

С отцом все было по-другому. Мне часто хотелось поделиться с ним религиозными сомнениями и попросить у него совета, но я не делал этого: мне казалось (я даже знал это наверняка), что он ответит лишь так, как велит ему долг. Насколько я был прав в своем предположении, выяснилось позже. Отец лично готовил меня к конфирмации, что утомляло меня смертельно. Листая катехизис и надеясь найти там что-нибудь, кроме смутных, скучных и сентиментальных измышлений о "Неr'е Jesus'e", я однажды наткнулся на главу о Троице. Там обнаружилось нечто меня волновавшее: единство, которое одновременно являлось тройственностью. Этот парадокс не давал мне покоя, и я с нетерпением ожидал момента, когда мы дойдем до этого места. Но когда наконец дошли, отец сказал: "Далее говорится о Троице, но мы это пропустим, потому что я сам здесь ничего не понимаю". Восхищаясь его честностью, я тем не менее был глубоко разочарован и сказал себе: "Вот так. Они ничего не знают и даже думать не хотят. Как же я могу поделиться с ними моей тайной?"

Я осторожно попытался сблизиться с некоторыми одноклассниками, казавшимися мне склонными к размышлениям, но тщетно — в ответ никакого отклика, одно лишь недоумение, что, в конечном счете, оттолкнуло меня.

Несмотря на очевидную скуку, я честно старался достичь слепой веры без понимания — такое отношение, на мой взгляд, соответствовало отцовскому, и готовился к причастию — последней моей надежде. Это, думал я, всего лишь традиционное причащение, своего рода ежегодное прославление Господа нашего Иисуса Христа, который умер 1890 — 30 = 1860 лет назад. Но ведь он же сказал когда-то: "Приимите, ядите: сие есть тело мое" (Мф. 26, 26), чтобы мы ели хлеб причастия так, будто это его тело, изначально бывшее человеческой плотью. Точно так же мы должны пить вино, которое было его кровью. Мне стало ясно, что таким образом мы должны были принять его в себя. Это выглядело настолько абсурдным и невозможным, что я уверился в существовании великой тайны, скрытой за всем этим, и в своей причастности к ней. Это и было причастием, которому мой отец придавал такое большое значение.

По обычаю моим крестным отцом стал член церковного комитета. Этот симпатичный молчаливый пожилой человек был каретником, и я часто бывал в его мастерской. Он явился к нам в церковном облачении и цилиндре, придававшем ему торжественный, праздничный вид, и повел меня в церковь, где мой отец стоял позади алтаря и читал молитву из литургии. На алтарной столешнице лежали большие подносы с маленькими кусочками хлеба. Я знал, что хлеб испечен нашим пекарем, а выпечка редко ему удавалась, (как правило, она была безвкусной). Из оловянного кувшина налили в оловянную чашу вино. Мой отец съел кусочек хлеба, отпил глоток вина — я знал ресторанчик, где его брали, и передал чашу одному из старейшин. Все были напряжены и, похоже, безучастны. Я с волнением ждал чего-то особенного, но все было так же, как и на других церковных службах — крещении, похоронах и т. д. Мне показалось, что все здесь происходило по раз и навсегда установленному образцу: мой отец более всего был озабочен тем, чтобы завершить церемонию согласно правилам, и в эти правила входило произнесение некоторых слов с особым ударением. Но почему-то он ничего не сказал о том, что Иисус умер 1863 года назад, в то время как во всех других поминальных службах эта дата особо выделялась. Я не видел ни печали, ни радости, чувствуя, что праздник оказался недостоин личности, которой он посвящался. Служба не шла ни в какое сравнение со светскими юбилейными торжествами.

Как-то незаметно подошла моя очередь. Я съел хлеб, — как и ожидалось, он был невкусным, вино, я лишь пригубил его, — слабым и кислым, явно не из лучших. Потом прозвучала заключительная молитва; люди уходили — на их лицах не было ни огорчения, ни просветления, и лишь читалось: "Ну вот и все".

Я шел домой с отцом, все время думая, что на мне черная фетровая шляпа и новый черный костюм, похожий на тот, какие носят пасторы. Это был странный удлиненный пиджак, заканчивающийся внизу двумя крылышками, с обеих сторон, между ними находились шлицы с карманами, куда можно было засунуть носовой платок — небрежным жестом, как это делают взрослые мужчины. Внезапно я ощутил свой новый социальный статус: меня приняли в мужское братство. Обед в тот день тоже был необыкновенно хорош. Еще я мог гулять в своем новом костюме. И все же я чувствовал опустошенность и ничего больше.

Спустя какое-то время я понял, что ничего не изменилось. Вот я уже на вершине религиозных таинств, жду непонятно чего, и… ничего не происходит. Я знал, что Бог может поступить со мной удивительнейшим образом — может испепелить и может наполнить все вокруг неземным светом. Но в той церемонии не было и следа Бога. Правда, все говорили о Нем, но то были не более чем слова. Ни в ком другом я не обнаружил и доли того безграничного отчаяния, того предельного напряжения всех сил и той чудесной благодати наконец, которые для меня составляли сущность Бога. Я не заметил ничего похожего на "communio" — никакого слияния, никакого единения… Единения с кем? С Иисусом? Но он был всего лишь человеком, умершим 1860 лет назад. Почему кто-то должен "сливаться" с ним? Его называли "Сыном Божьим" следовательно, он был полубогом вроде античных героев; каким же образом обычный человек может "слиться" с ним? Это называлось "христианская религия", но она не имела ничего общего с тем Богом, Которого я знал. С другой стороны, было совершенно ясно, что Иисус — человек, знавший Бога. Он испытал отчаяние и крестные муки и учил любить Бога как доброго Отца. Должно быть, и ему был ведом страшный облик Бога. Это я был в состоянии понять, но какова была цель этой несчастной поминальной службы с этим хлебом и этим вином? Мало-помалу я пришел к пониманию, что причащение было роковым для меня: оно опустошило меня, более того, я будто что-то утратил. В этой религии я больше не находил Бога, я знал, что уже никогда не смогу принимать участие в этой церемонии и никогда не пойду в Церковь — там все мертво, там нет жизни.

Меня охватила жалость к отцу, я понял весь трагизм его профессии и его жизни: он боролся со смертью, существование которой не признавал. Между ним и мной открылась бездонная пропасть, и не было надежды когда-либо преодолеть ее. Я не смог бы причинить боль моему доброму отцу, всегда такому терпимому ко мне, не мог заставить его войти в кощунство, необходимое для постижения благодати. Только Бог мог потребовать такое, но не я — это было бы бесчеловечно. Бог не подвержен человеческим слабостям, думал я, Он и добр и зол, Он являет смертельную опасность, и каждый, естественно, старается каким-то образом спастись. Люди недальновидно цепляются за Его любовь и благость из страха перед Его искушениями и Его разрушительным гневом. Иисус тоже заметил это и потому просил: "И не введи нас в искушение" (Мф. 6, 13).

Таким образом, я порвал с церковью и с человеческим миром, такими, какими их знал. Я — как мне казалось — потерпел величайшее поражение в жизни. Религиозные убеждения — моя единственная осмысленная связь с миром утратили для меня смысл: я уже не мог разделять со всеми общую веру, но оказался причастным к чему-то невыразимому, к "тайне" внутри меня. Это было ужасно. И что всего невыносимее — это было грубо и бессмысленно. Какая-то дьявольская шутка.

"Как человек должен представлять себе Бога?" — размышлял я. Разве в моих силах придумать разрушение Богом собора или тот детский сон о подземном храме? Это навязала мне чья-то могущественная воля. Может, за это ответственна природа? Но природа — не что иное, как воля Создателя. Обвинить дьявола? Тоже невозможно — и он творение Бога. Значит только Бог действительно существует — только Он способен испепелить и подарить невыразимое блаженство.

А как же причастие? Может, все дело в моей собственной несостоятельности? Но я готовился к нему со всей серьезностью, надеясь пережить просветление, сподобиться чуда благодати, — и ничего не произошло. Бога не было при этом. Бог пожелал отвратить меня от церкви и от веры моего отца. Я оказался отрезанным от всех людей, потому что они верили не так, как я. Знание это омрачило мою жизнь, и так продолжалось вплоть до поступления в университет.

III

Я искал книги, которые рассказали бы мне о Боге все, что было известно о Нем другим людям, начав со скромной библиотеки моего отца (тогда она казалась мне вполне достаточной). Сначала мне попадались вполне традиционные сочинения. Я не находил ни одного автора, который бы мыслил независимо, пока не наткнулся на "Христианскую догматику" Бидермана 1869 года. От него я узнал, что религия — "работа духа", "самоопределение человека в отношениях с Богом". С этим мне было трудно согласиться, поскольку я понимал религию как нечто такое, что Бог совершает со мною — это была Его работа, Он сильнейшая сторона, а я лишь подчиняюсь. Моя "религия" не осознавала связи человека с Богом, ибо как может человек быть связанным с Тем, Кого так мало знает? Мне следует прежде узнать Его.

У Бидермана в главе "О сущности Бога" я прочел, что Бог — это "существо, которое надо представлять себе по аналогии с человеческим "я", но это "я" — единственное в своем роде, совершенное, вселенское".

Насколько я понял, данное определение не противоречило Библии. Богу свойственна индивидуальность и сознание Себя как вселенной, подобно тому как мое "я" является духовным и физическим существом. Но здесь таилось серьезное препятствие. Индивидуальность, размышлял я, со всей очевидностью предполагает характер; характер же — то, что отличает вас от других (вы являетесь одним и не являетесь другим); иными словами, он подразумевает некоторые определенные качества. Но если Бог — все, то как может Он иметь характер, отличный от других? Если у Него есть характер, Его "Я" субъективно и ограниченно. И, наконец, какого рода этот характер? Вот главный вопрос — и если вы не знаете ответа, вы не в состоянии определить свое отношение к Нему.

Воображая Бога по аналогии с собой, я ощущал сильное внутреннее сопротивление. Такая аналогия представлялась мне если не богохульством, то, по крайней мере, непомерной самонадеянностью. Да и с моим собственным "я" все было далеко не просто. В первую очередь, я сознавал свою двойственность и противоречивость. В обоих проявлениях мое "я" было крайне ограниченным, легко впадало в самообман и зависело от настроений, эмоций и страстей. Оно знало куда больше поражений, чем побед, ему свойственны были инфантильность, эгоистичность, упрямство, оно требовало к себе любви и жалости, было несправедливым и слишком чувствительным, ленивым и безответственным и т. д. Ему недоставало многих достоинств и талантов, которые я находил у других и которыми восхищался не без зависти. Как же оно могло явиться той аналогией, которая даст мне возможность представить себе природу Бога?

Я усердно искал другие характеристики Бога, но обнаружил лишь нечто вроде списка, подобного тому, который я когда-то составил перед конфирмацией. Я обнаружил, что согласно пар. 172 "наиболее непосредственно отражает неземную природу Бога:

1) negativ: Его невидимость для людей и т. д., а также

2) positiv: Его пребывание на небесах и т. д."

Это был провал: передо мной тотчас возникло богохульное видение, которое Бог прямо или непрямо (через дьявола) навязал моей воле.

Из пар. 183 я вычитал, что "Божественная сущность" противна светской морали, Его "справедливость" не просто "беспристрастна", но является "проявлением Его Божественной сущности". Я рассчитывал найти здесь хоть что-нибудь о темных сторонах Бога, которые причинили мне столько беспокойства, — о Его мстительности, Его ужасающей ярости, о необъяснимом отношении к созданиям, рожденным Его всемогуществом. Ему ведома их слабость, но Он доставляет Себе удовольствие, сбивая их с пути или, по меньшей мере, подвергая испытаниям, хотя результат этих экспериментов Ему заранее известен. Каков же характер Бога? Что мы подумали бы о человеке, который ведет себя подобным образом? Продолжить эту мысль у меня не хватило духа. Далее я прочитал, что Бог, "хотя Ему было достаточно Самого Себя", сотворил мир для собственного "удовлетворения", что, "творя мир физический, Он наполнил его Своею красотой, творя мир духовный, Он пожелал наполнить его Своею любовью".

Сначала я долго раздумывал над непонятным словом "удовлетворение". Удовлетворение чем или кем? Очевидно, миром, ведь Он посмотрел на плоды труда Своего и нашел, что это хорошо. Но именно этого я никогда не понимал. Да, мир прекрасен безгранично, но он и не менее страшен. В маленькой деревушке, вдали от городской жизни, где живет горстка людей и ничего не происходит, "старость, болезнь и смерть" предстают перед глазами во всех своих мельчайших подробностях, более очевидных, чем где бы то ни было еще. Мне еще не было шестнадцати лет, но я уже много знал об истинной жизни людей и животных; в церкви и в школе достаточно наслышался о страданиях и порочности мира. Бог мог, разумеется, находить "удовлетворение" в раю, но ведь Он Сам старательно позаботился о том, чтобы это блаженство было не слишком долгим, поместив там ядовитого змия — самого дьявола. Находил ли Он в этом удовлетворение? Я был убежден, что Бидерман так не думал, — он просто излагал свои мысли в свойственной богословам лекговесной и бездумной манере, даже не сознавая их абсурдности и бессмыслицы. Я и предположить не мог, что Бог находит мрачное удовлетворение в незаслуженных страданиях человека и животных, не мог помыслить, что Он намеревался сотворить мир из одних противоречий, чтобы одно создание пожирало другое и всяк рождался, чтобы умереть. "Божественная гармония" естественных законов казалась мне хаосом, умеряемым робкими усилиями людей, и "вечный" небесный свод со звездами, движения которых предопределены, выглядел как набор случайных тел, беспорядочный и бессмысленный, со всеми этими созвездиями, о которых все говорят и которых никто не видел. Ведь очертания их совершенно произвольны.

Я глубоко сомневался, в том, что естественный мир преисполнен Божественной красоты. На мой взгляд, это являлось очередным утверждением, которое следовало без раздумий просто принимать на веру. В самом деле, если Бог являет Собой высшую красоту, почему же мир, Его творение, столь несовершенен, столь порочен, столь жалок? Вероятно, эта путаница была делом рук дьявола, думал я. Но и дьявол — ведь тоже создание Бога. И тогда я стал читать о дьяволе — это казалось очень важным. Я снова обратился к моим догматикам, пытаясь найти ответы на мучившие меня вопросы о причинах страданий, несовершенства и зла. Ответов не было; я закрыл книгу. В ней не нашлось ничего, кроме красивых и пустых слов, и, что гораздо хуже, за всей этой глупостью стояла единственная цель — скрыть правду. Я был не просто разочарован, я был возмущен!

Но где-то и когда-то существовали же люди, которые, как и я, стремились доискаться правды, которые мыслили разумно, не желая обманывать себя и других, не закрывая глаза на горькую реальность. И тогда моя мать (вернее, ее "номер 2") вдруг сказала: "Ты как-нибудь должен прочесть "Фауста" Гете". У нас имелось превосходно изданное собрание сочинений Гете, и я нашел там "Фауста" — на мои раны будто пролили бальзам. "Вот наконец-то человек, думал я, — который принял дьявола всерьез, который заключил кровавый договор с тем, кто своей властью расстроил совершенный Божественный замысел". Я не одобрял Фауста, на мой взгляд, ему не следовало быть столь забывчивым и легковерным. Он должен был проявить большую рассудительность и большую нравственность. Какая непростительная инфантильность — так легкомысленно проиграть свою душу! Фауст оказался откровенным пустозвоном. У меня сложилось впечатление, что центр драмы и ее смысл главным образом были связаны с Мефистофелем. Я не слишком огорчился бы, отправься душа Фауста в ад. Он этого заслуживал. Но сюжет об "обманутом дьяволе" в конце меня просто возмутил — Мефистофель был кем угодно, но только не простаком, и странно, чтобы его провели глупцы. Мефистофель казался мне обманутым совсем в другом смысле: он не получил обещанного потому, что Фауст, этот ветреный и бесхарактерный тип, попал на небеса со своими непомерными претензиями. Думаю, там его ребячество обнаружилось в первый же день; по-моему, он вовсе не заслуживал посвящения в великие тайны, его стоило прежде испытать очистительным огнем. Но главным действующим лицом был для меня не он, а Мефистофель, я смутно чувствовал его связь с тем, чего не понимал в матери. В любом случае Мефистофель и заключительное Посвящение навсегда остались в моем сознании как прикосновение к чему-то таинственному и чудесному.

Наконец я уверился в том, что были и есть люди, которые смотрели в лицо злу, видели его власть, более того — его тайную роль в избавлении человека от мрака и страданий. В этом смысле моим пророком и стал Гете. Но простить ему то, как он отделался от Мефистофеля, я не мог — каким-то трюком, каким-то tour de passe-passe (фокусом. — фр.), так легкомысленно, так по-богословски. Это было слишком безответственно, и я досадовал, что Гете тоже оказался из тех обманщиков, кто с помощью словесных ухищрений пытается представить зло безвредным.

Для себя я сделал вывод, что Фауст был философом, хотя и не слишком глубоким, и что, несмотря на отход от философии, он, очевидно, успел приобрести некую восприимчивость к истине. До этого я практически ничего не слышал о философии, и теперь у меня появилась новая надежда. Может быть, рассуждал я, есть философы, которые пытались разрешить те же вопросы и которые помогут мне.

В библиотеке отца философов не нашлось — все они были на плохом счету, поскольку пытались думать; мне пришлось довольствоваться "Универсальным философским словарем" Круга (2-е изд. 1832 г.). Я отыскал статью о Боге. Она начиналась с этимологии слова "Бог", которое — и это представлялось неоспоримым — происходит от слова "благо" и означает нечто высшее и совершенное. Существование Бога недоказуемо, говорилось далее, но может быть Доказана имманентность идеи Бога. Таковая присуща человеку изначально, если не в видимых проявлениях, то, во всяком случае, скрыто. И наши "интеллектуальные силы" должны были "развиться до определенной степени", прежде чем смогли породить столь возвышенную идею.

Объяснение буквально поразило меня. "Да что такое с этими философами?" — спрашивал я себя. Очень похоже, что они судят о Боге с чужих слов. С теологами иначе: те по крайней мере уверены, что Бог есть, хотя и высказываются о Нем самым противоречивым образом. Но и Круг выражался столь завуалированно лишь затем, чтобы скрыть настоящую убежденность в существовании Бога. Почему не сказать об этом прямо? Зачем он притворяется, будто и в самом деле думает, что мы "порождаем" идею Бога и, чтобы сделать это, должны достичь определенного Уровня развития? Такие идеи, насколько я знал, есть даже у нагих дикарей в джунглях. А ведь они не философы, они не собираются специально для того, чтобы "породить идею Бога". Я тоже никогда не "порождал" никакой "идеи Бога". Разумеется, существование Бога не может быть доказано, — как, скажем, моль, поедающая австралийскую шерсть, докажет другой моли, что Австралия существует? Существование Бога не зависит от наших доказательств. Как пришел я к этому определению? На сей счет мне довелось услышать массу объяснений, но я ничему не мог верить, ничто не убеждало меня. В действительности, это никоим образом не было моей идеей. Это не выглядело так, как если бы сначала я воображал что-то, потом это что-то обдумывал и затем наконец верил в это. Так, например, история о Христе всегда казалась мне подозрительной. По-настоящему я никогда в нее не верил, хотя мысли об Иисусе внушались мне с куда большей настойчивостью, чем мысли о Боге. Почему же я стал воспринимать Бога как нечто само собой разумеющееся? Почему философы стараются внушить другим, будто Бог — это "идея", своего рода произвольное допущение, которое можно "породить" или "не породить", — когда совершенно ясно, что Он существует так же реально, как кирпич, что падает вам на голову?

Неожиданно мне открылось, что Бог — это одно из наиболее существенных и непосредственных переживаний, по крайней мере для меня. Не мог же я выдумать той страшной истории с собором. Напротив, она была мне навязана, и чья-то жестокая воля принудила меня думать об этом. Но зато потом на меня снизошло невыразимое ощущение благодати.

Я сделал вывод, что эти философы изначально опирались на шаткую основу — на странное представление о Боге как о своего рода гипотезе, которую можно обсуждать. Мне казалось в высшей степени неудовлетворительным то, что философы не нашли никакого объяснения разрушительным действиям Бога. А именно такие действия, на мой взгляд, заслуживали особого внимания философии, поскольку теология с этим явно не справлялась. И как же я был разочарован, когда сообразил, что философы, похоже, об этом даже не подозревали.

Я перешел к следующей интересующей меня статье — о дьяволе. Если, читал я, допустить, что дьявол изначально зол, мы впадем в явное противоречие, то есть в дуализм. Поэтому нам следует предположить, что он первоначально создан добрым, но позже был развращен своей гордыней. Однако, как отмечал автор статьи — и я был доволен, что он это заметил, — данная гипотеза предполагает, что главное зло, которое она пытается объяснить, — собственно гордыня. В остальном, по его мнению, происхождение зла "неясно и необъяснимо". Для меня это означало, он, как и теологи, не желает думать о зле. Статья о зле и его происхождении выглядела столь же бесполезной.

Здесь я попытался связно изложить идеи и мысли, занимавшие меня, пусть и с перерывами, в течение нескольких лет. Это были проявления моего скрытого второго "я", моего "номера 2". Я пользовался отцовской библиотекой тайно, без разрешения. Между тем мое первое "я" открыто читало Герштеккера и переводные английские романы. Я увлекся немецкой литературой, в первую очередь классической, от которой школа еще не успела отвратить меня своими скучными многословными комментариями. Читал тогда я много и беспорядочно, читал сочинения лирические и драматические, исторические и естественнонаучные. Увлечение это было не только приятным и полезным — оно давало мне своеобразную разрядку. Но увлечения моего второго "я" все глубже и глубже погружали меня в депрессию. Не находя ответов на свои вопросы, я окончательно разочаровался. Окружающие, казалось, интересовались совсем другими вещами, я был совершенно одинок с моими исканиями. Больше всего на свете мне хотелось поговорить с кем-нибудь, но я не мог найти точек соприкосновения, обнаруживая лишь отчужденность, недоверие, некий страх, что в конце концов лишало меня желания общаться. Это угнетало еще сильнее. Я не знал, как это понимать: почему никто не переживает ничего подобного? Почему об этом нет книг? Неужели я единственный, кому это пришло в голову? Но мысль, что я мог сойти с ума, меня никогда не посещала, поэтому светлая и темная стороны Бога казались мне вещами, которым, несмотря на душевное сопротивление, я должен был найти объяснение сам.

Я ощущал свое вынужденное "отличие", и оно пугало меня (означая не что иное как изоляцию) и приводило к очевидной несправедливости: меня делали козлом отпущения куда чаще, чем я мог это вынести. На уроках немецкого я выглядел весьма посредственно: ни грамматика, ни синтаксис совершенно меня не интересовали. Я скучал и ленился. Темы сочинений казались мне как правило, пустыми и глупыми, а собственные работы — беспредметными и вымученными. Оценки я получал средние, что вполне устраивало: я старался не выделяться, не подчеркивать свое проклятое "отличие". Меня тянуло к мальчикам из бедных семей, которые, как и я, вышли из ничтожества, но многие из них были тупыми и невежественными, а это уже раздражало. Притягивало же меня то, что эти одноклассники в своей простоте не замечали во мне ничего особенного. А я из-за своего "отличия" уже начал бояться сам себя: мне казалось, что есть во мне нечто такое, чего я сам в себе не знаю, из-за чего меня не любят учителя и избегают товарищи.

Тогда же произошла история, которая меня доканала. Мы наконец получили тему для сочинения, которая показалась мне интересной. Я писал добросовестно и с увлечением и, как мне казалось, мог рассчитывать на успех — получить один из высших баллов, не самый высший, конечно, это бы меня выделило, но близкий к нему.

Наш учитель имел обыкновение начинать обсуждение сочинений с лучших. Сперва он прочел сочинение первого ученика, это было в порядке вещей. Затем последовали другие, а я все ждал и ждал, когда же прозвучит мое имя. Меня не называли. "Этого не может быть, — думал я, — неужели мое сочинение настолько плохое, ведь он уже перешел к откровенно слабым работам. В чем же дело?" Или я снова оказался "вне конкурса" и обнаружил свое проклятое "отличие"?

В конце концов, когда все сочинения были прочитаны, учитель сделал паузу и произнес: "У меня есть еще одно сочинение — Юнга. Оно намного превосходит другие, и я должен был бы отдать ему первое место. Но, к сожалению, это обман. Откуда ты списал его? Скажи начистоту!"

В ужасе и негодовании я вскочил с криком: "Я не списал ни единого слова! Я же потратил столько сил, я старался написать хорошее сочинение". Но учитель был неумолим: "Ты лжешь. Ты не мог написать такое сочинение. Это маловероятно. Итак — откуда ты его списал?"

Напрасно я клялся в невиновности, учитель стоял на своем. "Значит, так, — сказал он, — если я найду, откуда ты его списал, тебя исключат из школы". И отвернулся. Мои одноклассники бросали на меня странные взгляды, и я с ужасом понял, что они думают: "Ах, вот оно что". И снова передо мной оказалась глухая стена.

Теперь на мне было клеймо — клеймо моего проклятого "отличия". Униженный и опозоренный, я клятвенно пообещал отомстить учителю, и, если бы такая возможность вдруг появилась, я рассчитался бы с ним по закону джунглей. Но как мог я доказать всему свету, что не списывал сочинение?

Я днями размышлял над этой историей и снова приходил к выводу, что ничего нельзя было поделать, что волею слепой и глупой судьбы я оказался лжецом и обманщиком. Теперь до меня стало доходить многое, чего я не понимал раньше, например, почему один из учителей сказал моему отцу, когда тот пришел поинтересоваться моей учебой: "Ну, он, конечно, средний ученик, но работает с похвальным усердием". То, что я числился в "недалеких" и "поверхностных", сказать по правде, меня это не задевало. Меня убивало то, что они считали меня способным на ложь.

Я уже не в силах был сдерживать горечь и негодование. И тут случилось то, что я замечал в себе и прежде: в сознании воцарилась внезапная тьма, будто захлопнулась глухая дверь, отгородив меня от всех. И я спросил себя с холодным любопытством: "Что, собственно, произошло? Ну да, ты возмущен. Учитель, бесспорно, глупец, он ничего не понимает, он не понимает тебя, но ведь и ты понимаешь не больше. Он сомневается в тебе точно так же, как ты сам. Ты не веришь в себя и в других и тянешься к тем, кто прост, наивен и виден насквозь. Что это — возмущение человека, который чего-то не понимает?"

Подобные мысли sine ira et studio (без гнева и пристрастия. — лат.) удивительным образом напоминали цепочку тех других моих рассуждений, которые я считал для себя запретными. Тогда я не видел различия между "я" первым и "я" вторым, кроме того, что мир второго "я" был только моим. И все же меня никогда не покидало чувство, что в том втором мире было замешано что-то еще помимо меня. Будто дыхание огромных миров и бескрайних пространств коснулось меня, будто невидимый дух витал в моей комнате — дух кого-то, кого давно нет, но кто будет всегда, кто существует вне времени. В этом было нечто потустороннее.

В то время у меня, безусловно, не было таких слов, но мое описание вовсе не относится к моему теперешнему состоянию. Я лишь пытаюсь объяснить те прошлые ощущения и осветить сумеречный мир своего детства с помощью того, что мне известно сейчас.

Через несколько месяцев после того случая мои школьные товарищи прозвали меня "отцом Авраамом". Мой "номер 1" не мог понять почему и возмущался, считая это смешным и глупым. Но в глубине души я сознавал, что имя было точным, и болезненно воспринимал все эти намеки на мое подсознание. Чем больше я читал и чем ближе знакомился с городской жизнью, тем сильнее чувствовал, что та реальность, которую пытаюсь постичь, подразумевает совсем иной порядок вещей, нежели тот маленький мир, в котором я вырос, с его реками и лесами, людьми и животными, с маленькой деревней, что купалась в солнечных лучах, с ветрами и облаками, с темными ночами, когда происходят странные вещи. Это была не просто точка на карте, а "Божий мир", полный тайного смысла. Но люди ничего о нем не знали, и даже животные почему-то утратили этот смысл. Я отыскивал это неведение в печальном, потерянном взгляде коров, в безнадежных глазах лошадей, в преданности собак, которые так отчаянно цеплялись за место возле человека, даже в поведении самоуверенно гуляющих котов, которые жили в амбарах и там же охотились. Люди, думалось мне, походили на животных и, казалось, так же не осознавали себя. Они смотрели на землю и на деревья лишь затем, чтобы увидеть, можно ли это использовать и для чего. Как и животные, они сбивались в стадо, спаривались и боролись между собой, жили в этом Божьем мире и не видели его, не осознавая, что он един и вечен, что все в нем уже родилось и все уже умерло.

Я любил всех теплокровных животных, потому что они похожи на людей и разделяют наше незнание. Я любил их за то, что у них была душа, и, мне казалось, они все понимали. Им, как и нам, считал я, доступны печаль и радость, ненависть и любовь, голод и жажда, страх и вера, просто они не умеют говорить, не могут осознавать и неспособны к наукам. И хотя меня, как и других, восхищали успехи в развитии наук, я видел, что знание усиливает отчуждение человека от Божьего мира, способствует вырождению, тому, чего в животном мире нет и быть не может. К животным я испытывал любовь и доверие, в них было некое постоянство, которого я не находил в людях.

Насекомых я считал "ненастоящими" животными, а позвоночные для меня являлись лишь какой-то промежуточной стадией на пути к насекомым. Создания, относившиеся к этой категории, предназначались для наблюдения и коллекционирования, они были интересны в своем роде, но не имели человеческих свойств, а были всего-навсего проявлением безличной жизни и стояли ближе к растениям, нежели к человеческим существам.

Растения находились у самого основания Божьего мира, — вы словно заглядывали через плечо Создателя, когда Он, думая, что Его никто не видит, мастерил игрушки и украшения. Тогда как человек и "настоящие" животные, будучи независимыми частицами Божества, могли жить, где хотят, — растения (хорошо это или плохо), были привязаны к месту. Они выражали не только красоту, но и идею Бога, не имели своих целей и не отклонялись от заданных. Особенно таинственными, полными непостижимого смысла казались мне деревья, поэтому лес был тем местом, где я сильнее всего ощущал страх и трепет Божьего мира, его глубокое значение и благо всего, в нем происходящего.

Это ощущение усилилось после того, как я увидел готический собор. Но там безграничность космоса и хаоса, весь смысл и вся непостижимость сущего, все безличное и механическое было воплощено в камне, одухотворенном и исполненном тайны. Именно так я чувствовал свое родство с камнем, ведь Божество присутствует и в мертвом, и в живом.

Как я уже говорил, не в моих силах было сформулировать все эти интуитивные ощущения — они относились к сфере моего второго "я", тогда как мое деятельное и осмысленное начало пребывало вне времени, превращаясь в "старца". Я ощущал его в себе и ощущал его влияние, но, странным образом, не задумывался об этом. Когда "старец" присутствовал, мой "номер 1" как бы исчезал, и, наоборот, когда на сцену выходил "номер 1", "старец" превращался в далекую и нереальную мечту.

Когда мне исполнилось шестнадцать лет, этот туман стал медленно рассеиваться. Приступы депрессии становились все слабее, и все более отчетливо начало проступать мое первое "я". Школа и городская жизнь поглощали все мое время, и знания об окружающем мире, которых становилось все больше, прорываясь в мир интуитивных опасений, подавляли их. Я сознательно наметил себе круг вопросов, которыми систематически занимался. Прочитав краткое введение в историю философии, я получил некоторое представление обо всем, что уже было передумано разными философами до меня. Мне было приятно узнать, что во многих интуитивных ощущениях я имел исторических предшественников. Ближе других оказались мне греки, особенно Пифагор, Гераклит, Эмпедокл и Платон (хотя его "Диалоги" показались чересчур растянутыми). Они были столь же прекрасны и академичны, как те запомнившиеся мне фигуры в античной галерее, но и столь же далеки. Впервые я почувствовал дыхание жизни у Мейстера Экхарта, но так и не понял его. Я остался равнодушен к средневековой схоластике, и аристотелевский интеллектуализм святого Фомы показался мне безжизненным, как пустыня. "Все они, — рассуждал я, — хотят воспроизвести нечто при помощи логических кунштюков — нечто такое, чего изначально в них самих нет, чего они не чувствуют и о чем в действительности не имеют ни малейшего представления. Они хотят умозрительно доказать себе существование веры, тогда как на самом деле она может явиться лишь через опыт". Они походили на людей, которые понаслышке знали, что слоны существуют, но сами никогда не видели ни одного, пытаясь с помощью умозаключений доказать, что согласно логике такие животные должны существовать, как оно и есть на самом деле. По понятным причинам скептицизм XVIII века не был мне близок. Гегель напугал меня своим языком, вымученным и претенциозным. Я не испытывал к нему никакого доверия, он показался мне человеком, который заключен в тюрьму из собственных слов и который с важным видом прохаживается по камере.

Главной удачей моих исследований стал Шопенгауэр. Он был первым, кто рассказал мне о настоящих страданиях мира, о путанице мыслей, страстях и зле — обо всем том, чего другие почти не замечали, пытаясь представить либо как всеобщую гармонию, либо как нечто само собой разумеющееся. Наконец я нашел философа, у которого хватило смелости увидеть, что не все было к лучшему в самих основаниях мира. Он не рассуждал о совершенном благе, о мудром провидении, о космической гармонии, он прямо сказал, что все беды человеческой истории и жестокость природы происходят от слепоты творящей мир Воли. И я видел подтверждение этому еще в детстве — больных и умирающих рыб, чесоточных лис, замерзших и погибших от голода птиц, т. е. те жестокие трагедии, которые скрываются под цветущим покровом луга: земляных червей, заеденных муравьями, насекомых, разрывающих друг друга на куски, и т. д. Мой опыт наблюдения над людьми тоже научил меня чему угодно, только не вере в изначально присущие человеку доброту и нравственность. Я достаточно хорошо узнал себя и видел, что я лишь в какой-то степени, условно говоря, отличаюсь от животных.

Мрачную шопенгауэровскую картину мира я принимал, но с предлагаемым им решением проблемы не мог согласиться. Я был убежден, что под Волей философ в действительности имеет в виду Бога, Создателя, и утверждает, будто Бог слеп. По опыту мне было известно, что Бог не обижался на подобное богохульство, а напротив, мог даже поощрять его, как поощряет Он не только светлые, но дурные и темные стороны человеческой натуры, поэтому суровый приговор Шопенгауэра я принял спокойно. Но крайне разочаровала меня его мысль о том, что интеллекту достаточно превратить слепую Волю в некий образ, чтобы заставить ее повернуть вспять. Возможно ли это, если она слепа? Почему она должна непременно повернуть вспять? И что такое интеллект? Он — функция человеческого духа, не все зеркало, а лишь его осколок, который ребенок подставляет солнцу в надежде ослепить его. Для меня было загадкой, почему Шопенгауэр довольствовался такой слабой идеей, это выглядело абсолютно неправдоподобным.

Я детально занялся Шопенгауэром и остановился на его полемике с Кантом, обратившись к работам последнего, и в первую очередь к его "Критике чистого разума". Это стоило мне значительного серьезного напряжения, но в конце концов мои усилия оказались не напрасными, потому что я открыл, как мне казалось, фундаментальный просчет в системе Шопенгауэра. Он совершил смертный грех, переводя в некий реальный план категорию метафизическую, чистый ноумен, "вещь в себе". Я понял это благодаря кантовской теории познания, которая просветила меня гораздо более, нежели "пессимистическое" мироощущение Шопенгауэра.

Мои философские занятия продолжались с семнадцати лет вплоть до того времени, когда я всерьез занялся изучением медицины. Они в корне изменили мой взгляд на жизнь и мое отношение к миру. Прежде я был робким, стеснительным и недоверчивым. Теперь же я знал, чего хочу, и стремился к этому. Я стал общительнее, проще сходился с людьми и понял, что бедность не порок и далеко не главная причина страданий, что дети богатых на самом деле не обладают никакими преимуществами и что для счастья и несчастья нужны более весомые основания, чем размер суммы карманных денег. У меня появилось больше друзей, и друзей хороших. Я чувствовал твердую почву под ногами и даже нашел смелость открыто говорить о своих идеях, о чем, впрочем мне пришлось очень скоро пожалеть. Я столкнулся не только с отчуждением и насмешками, но и с откровенным неприятием, с изумлением обнаружив, что некоторые люди считают меня хвастуном и позером. Опять всплыло, хоть и в более мягкой форме, давнишнее обвинение в нечестности. Поводом снова послужило сочинение, тема которого показалась мне интересной. Я писал очень старательно, на этот раз особенно изощряясь в стиле. Результат был ошеломляющим. "Вот работа Юнга, — сказал учитель, — в ней видна одаренность, но она сделана поспешно и так небрежно, что легко заметить, как мало усилий потрачено на нее. Вот что я тебе скажу, Юнг, ты ничего не добьешься в жизни с таким поверхностным отношением к делу. Жизнь требует серьезности и прилежания, работы и усилий. Посмотри на работу Д. Ему недостает твоего блеска, но он честен, прилежен и трудолюбив. А именно это и нужно для успеха в жизни".

На этот раз я был не столь уязвлен — все же учитель, contre coeur (против желания. — фр.), отдал мне должное — по крайней мере, не обвинил меня в обмане. Я пытался протестовать, но он отделался замечанием: "Аристотель утверждает, что лучшая поэма — та, в которой не видны затраченные на нее усилия. Но к твоему сочинению это не относится, можешь оправдываться как угодно, но оно написано поспешно и без какого-либо усердия". Я знал, что в моей работе было несколько хороших мыслей, но учитель предпочел их не заметить.

Едва ли мне было обидно, но что-то изменилось в отношении ко мне школьных товарищей — я опять оказался в изоляции и ощутил прежнюю подавленность. Я ломал голову, пытаясь понять, в чем причина их косых взглядов, пока, наконец, задав несколько осторожных вопросов, не выяснил, что все дело в моих амбициях, зачастую безосновательных. Так, я давал понять, что знаю нечто о Канте и Шопенгауэре или, например, о палеонтологии, чего у нас в школе еще "не проходили". Теперь стало понятно, что причина их недовольства кроется не в обыденности, но в моем тайном "Божьем мире", о котором лучше упоминать не следовало.

С того времени я перестал посвящать одноклассников в свою "эзотерику", а среди взрослых у меня не было знакомых, с которыми я мог бы поговорить, не рискуя показаться хвастуном и обманщиком. Самым болезненным оказался крах моих попыток преодолеть внутренний разрыв, мою пресловутую "раздвоенность". Снова и снова происходили события, уводившие меня от обыденного, повседневного существования в безграничный "Божий мир".

Выражение "Божий мир" может показаться сентиментальным, но для меня оно имеет совершенно иной смысл. "Божий мир" — это все "сверхчеловеческое": ослепляющий свет, мрак бездны, холод вечности и таинственная игра иррационального мира случайности. "Бог" для меня мог быть чем угодно, только не "проповедью".

IV

Чем старше я становился, тем чаще родители и знакомые спрашивали меня: чего же я, собственно, хочу? Но этого я сам не знал. Меня интересовали самые разнообразные вещи. В естественных науках меня привлекло прежде всего то, что здесь истина была доказана и доказана опытным путем. Но одновременно с этим меня увлекало все, я живо интересовался всем, что относилось к истории религии. В первом случае мои интересы были сосредоточены главным образом на зоологии, палеонтологии и геологии, во втором же — на греко-римской, египетской и доисторической археологии. Тогда я еще не понимал, насколько этот выбор соответствовал природе моей внутренней двойственности. В естественных науках для меня важны были конкретные факты и их историческая подоплека, в богословии — философская и духовная проблематика. В науке мне недоставало смысла, а в религии — фактов. Наука в большей степени служила нуждам первого "я", занятия историей и богословием — "я" второму.

Это противоборство двух "я" долгое время не позволяло мне определиться. Мой дядя — глава семьи матери, был пастором церкви святого Альбано в Базеле (в семье его прозвали "Ледяной человек"), ненавязчиво поощрял мой интерес к теологии. Он не мог не заметить, с каким вниманием я прислушивался к беседам за столом, когда он обсуждал религиозные проблемы с кем-нибудь из своих сыновей (все они были теологами). Я сомневался, знают ли теологи, близкие к вершинам университетской науки, больше, чем мой отец. Из этих бесед я не вынес впечатления, что их рассуждения имеют какое-то отношение к реальному опыту, особенно — к моему собственному. Они спорили, исключительно "школьным образом", о сюжетах из библейской истории, и меня несколько смущали многочисленные упоминания о едва ли достоверных чудесах.

Учась в гимназии, я каждый четверг обедал в доме дяди и был признателен ему не только за обед, но и за единственную возможность слушать иногда взрослые, умные беседы. Это было чрезвычайно полезно для меня, поскольку в моем кругу ничего подобного слышать не приходилось. Когда я пытался серьезно поговорить с отцом, то встречал лишь настороженность и испуг. Лишь через несколько лет я понял, что мой бедный отец не смел думать, потому что его мучили внутренние сомнения. Он боялся сам себя и потому так настаивал на слепой вере. Он хотел "отвоевать ее в борьбе", прилагая невероятные усилия, чтобы прийти к ней, и именно потому он не смог воспринять благодати.

Мой же дядя и мои кузены обсуждали догматы отцов церкви и взгляды современных теологов совершенно спокойно. Там, где все для них было самоочевидным, они, похоже, чувствовали себя в полной безопасности, но имя Ницше, например, вообще не упоминалось, а Якоб Буркхардт мог рассчитывать разве что на снисходительную похвалу. Буркхардт был "либералом", "чересчур свободомыслящим", и я понял, что он не вписывается в этот вечный и очевидный порядок вещей. Мой дядя, по всей видимости, даже не подозревал, как далек я был от теологии, и мне было очень жаль его разочаровывать. Если бы я не осмелился прийти к нему со своими проблемами, дело неминуемо обернулось бы катастрофой. Я ничего не сумел бы сказать в свою защиту. Зато мой "номер 1" вполне благоденствовал, и мои скудные на тот момент знания были насквозь пропитаны тогдашним научным материализмом. Меня лишь несколько "тормозили" исторические свидетельства и кантовская "Критика чистого разума", которую в моем окружении никто, очевидно, не понимал. Хотя мой дядя с похвалой отзывался о Канте, кантовские принципы использовались им для дискредитации враждебных ему взглядов, но никогда не применялись к его собственным. Об этом я тоже ничего не говорил и потому чувствовал себя за одним столом с дядей и его семьей все более неловко.

Учитывая мой комплекс вины, можно понять, что эти четверги стали для меня "черными". В мире социальной и духовной стабильности моих родственников мне делалось все неуютней, хотя я и нуждался в этих редких моментах интеллектуального общения. Я чувствовал себя несчастным и стыдился этого. Я вынужден был признаться себе: да, ты обманщик, ты лжешь людям, которые желают тебе добра. Они не виноваты в том, что живут в своем надежном мире, ничего не зная о бедности, что их религия — это их профессия. Им не приходит в голову, что Бог может вырвать человека из этого "надежного" и упорядоченного мира и приговорить его к богохульству. Я не сумел бы объяснить им это. Посему я мог винить во всем только себя и должен был научиться выносить это. Но последнее, к сожалению, мне не слишком-то удавалось.

По мере нарастания внутреннего конфликта мое второе "я" казалось мне все более сомнительным и неприятным, в чем я был вынужден себе признаться. Я пытался подавить его, но безуспешно. В школе, среди друзей или на занятиях, я мог забыть о нем. Но едва лишь я оставался один, рядом со мной возникали Шопенгауэр и Кант, а с ними все великолепие "Божьего мира". Мои научные знания становились частью этого мира, насыщая его все новыми красками и образами. "Номер 1" и его заботы о выборе профессии превращались в ничтожный эпизод последнего десятилетия XIX века, уплывали за горизонт. Но, рано или поздно, я возвращался назад и впадал в состояние, сходное с похмельем. Я, или, вернее, мой "номер 1", жил здесь и сейчас и, в конце концов, ему придется как-то определяться.

Обеспокоенный моим увлечением богословием отец несколько раз пытался вести со мной серьезные разговоры, предостерегая меня: "Можешь становится кем угодно, только не богословом!" К тому времени между нами существовало молчаливое соглашение: некоторые вещи позволялось говорить и делать, не объясняя. Отец никогда не выговаривал мне за то, что я не посещал церковь так часто, как следовало бы, и перестал ходить к причастию — так мне было легче. Я скучал по органу и хоралам, но менее всего сожалел о потере так называемой "церковной общины". Это словосочетание ровным счетом ничего для меня не значило. Люди, которые ходили в церковь, ни в коей мере не были общиной, они были мирскими существами. Последнее вряд ли можно отнести к добродетелям, но в этом качестве они казались мне куда симпатичнее естественные, общительные и сердечные.

Отец мог не волноваться — у меня не было ни малейшего желания податься в богословы. Но я по-прежнему колебался в выборе между естественными и гуманитарными науками — и те и другие одинаково влекли меня. Тем не менее я начал осознавать, что мой "номер 2" не имеет почвы под ногами. Он, безусловно, способен подняться над "здесь" и "сейчас", он — один из глаз в тысячеглазой вселенной, но он неподвижен, как булыжник на мостовой. "Номер 1" восстал против этой пассивности, желая делать что-то, но находился в плену неразрешимых проблем. Мне оставалось лишь ждать, что из этого получится. Если кто-нибудь спрашивал, кем я хочу быть, я по привычке отвечал: филологом. Втайне я подразумевал под этим ассирийскую и египетскую археологию. На самом же деле все свободное время я отдавал естественным наукам и философии, особенно на каникулах, которые я проводил дома с матерью и сестрой. Давно прошли те времена, когда я жаловался матери: "Мне скучно, я не знаю, чем заняться". Теперь я полюбил каникулы — я один и свободен. Больше того, летом моего отца вообще не было дома, он всегда проводил свой отпуск в Захсельне.

Лишь однажды на каникулах я тоже отправился в путешествие. Мне было четырнадцать лет, и, по совету врачей, меня послали лечиться в Энтлебух, в надежде, что мое здоровье укрепится, а аппетит улучшится. Здесь я впервые оказался один среди незнакомых взрослых людей. Меня поселили в доме католического священника, что я воспринял как чуточку опасное увлекательное приключение. Но самого священника я видел редко и мельком, а его домоправитель оказался совсем не страшным, хотя часто бывал грубоват. Итак, ничего ужасного не произошло. За мной приглядывал старый деревенский врач, под чьим присмотром находился своего рода санаторий для выздоравливающих. Здесь собралась весьма разношерстная публика: фермеры, мелкие чиновники, торговцы и несколько образованных людей из Базеля, среди которых был ученый-химик. Мне он казался небожителем, поскольку имел докторскую степень. Мой отец тоже был доктором, но в лингвистике. Химик же был для меня человеком из другого, неведомого мне мира, одним из тех кто, может быть, понимал секреты камней. Этот еще молодой человек учил меня играть в крокет, но не передал мне ничего из своих (предположительно обширных) знаний. Я же из-за своей чрезмерной пугливости, неуклюжести и невежественности не мог расспросить его как следует. Он внушал мне почтение, будучи первым живым человеком из когда-либо встреченных мной, посвященным в тайны природы (по крайней мере в некоторые из них). Он сидел со мной за одним столом, ел то же, что и я, иногда мы обменивались несколькими словами. Я чувствовал себя вознесенным в некие высокие сферы взрослой жизни, но окончательно "посвященным" ощутил себя лишь тогда, когда мне позволили наравне со всеми принимать участие в пикниках для отдыхающих. В один из таких вечеров мы посетили винокуренный завод, где нам предложили отведать его продукцию, причем в буквальном соответствии с известными строками:

Nun aber naht sich das Malor

Denn dies Getranke ist Likor…

[Сейчас, однако, произойдет конфуз, поскольку данный напиток — это ликер… (нем.)]

Я после нескольких рюмок пришел в такой экстаз, что вдруг ощутил себя в совершенно новом и неожиданном для себя состоянии. Не было больше разделения на внешнее и внутреннее, не было больше "я" и "они", "номер 1" и "номер 2" больше не существовали. Настороженность и стеснительность исчезли, земля и небо, вселенная и все, что в ней ползает, летает, вращается, падает и взлетает, — все слилось воедино. Я был неприлично, чудесно и восхитительно пьян. Я словно погрузился в океан блаженных грез, но из-за сильной качки вынужден был взглядом, руками и ногами цепляться за все твердые предметы, чтобы сохранить равновесие перед качающимися лицами на качающихся улицах среди покачивающихся домов и деревьев. "Превосходно, — радовался я, только, кажется, немного чересчур". Опыт закончился печально горьким похмельем. Тем не менее я чувствовал, что мне открылись смысл и красота, вот только я сам все безнадежно испортил своей глупостью.

К концу моего пребывания в Этленбухе приехал отец, и мы отправились к озеру Люцерн, где — о счастье! — сели на пароход. Мне никогда в жизни еще не доводилось видеть что-либо подобное. Я стоял, не сводя глаз с работающей паровой машины, когда вдруг сообщили, что мы уже прибыли в Витцнау. Над городом высилась большая гора, отец объяснил мне, что это Риги и что на вершину ее можно подняться на специальном поезде. Мы подошли к маленькому зданию станции, возле которого стоял самый удивительный локомотив в мире, с каким-то "неправильным" паровым котлом, расположенным не вертикально, а под необычным углом. Даже сидения в вагонах были наклоненными. Отец вложил мне в руку билет и сказал: "Ты можешь ехать на вершину один. Я останусь здесь, для нас двоих это слишком дорого. Будь осторожен и не свались где-нибудь".

От счастья я не мог произнести ни слова. Я находился у подножья величественной горы, самой высокой из всех виденных мною, совсем близко от тех пылающих горных вершин, о которых мечтал много лет назад. Теперь я уже почти мужчина. Для этого путешествия я приобрел бамбуковую трость и английскую жокейскую кепку — как положено настоящему путешественнику, — и сейчас поднимусь на эту гору. В этот момент я не мог разобраться, кто же больше — я или гора. Выпустив густые кольца дыма, чудесный локомотив дрогнул и, постукивая, повлек меня к головокружительным вершинам. Все новые и новые пропасти и дали открывались перед мною, пока наконец мы не остановились наверху, где воздух был необыкновенно прозрачен, а вид сказочно прекрасен. "Да, — думалось мне, — это и есть настоящий, тайный мир, в котором нет ни школ, ни учителей, ни неразрешимых вопросов, — в нем просто нет вопросов". Я ходил по тропинкам осторожно, чтобы не сорваться с какого-нибудь из многочисленных обрывов. Все вокруг было преисполнено величавой торжественности, и я чувствовал, что здесь должно быть почтительным и молчаливым — в этом Божьем мире. Эта поездка была самым лучшим и ценным подарком из всего, что когда-либо дарил мне отец.

Впечатление было столь сильным, что затмило в моей памяти последующие годы. Но и "номер 1" тоже получил свое во время этого путешествия: его впечатления сохранились у меня на всю жизнь. Я и сейчас все еще вижу себя такого взрослого и независимого, в жестком черном кепи с тросточкой. Я сижу на террасе одного из роскошных отелей, у озера Люцерн или в прекрасных садах Витцнау, пью утренний кофе с круассанами за маленьким, застланным белоснежной скатертью столом под полосатым навесом, сквозь который просвечивает солнце, — я обдумываю, чем бы заполнить этот длинный летний день. После кофе я обычно спокойно и неторопливо шел к пароходу, который отвозил меня к подножию тех самых гор с пылающими ледниковыми вершинами.

Многие десятилетия этот образ вставал у меня перед глазами, когда я уставал от работы и пытался немного рассеяться. В реальной жизни я обещал себе это великолепие снова и снова, но не смог сдержать обещания.

После этого первого сознательного путешествия последовало второе, год или два спустя. Отец отдыхал в Захсельне, и я навестил его; он рассказал, что подружился там с католическим священником. Это показалось мне исключительно мужественным поступком, и втайне я восхищался храбростью отца. Тогда же я побывал во Флюэ, в убежище св. брата Клауса, где находились его мощи. Меня очень интересовало, откуда католики узнали, что он был святым. Может быть, он все еще бродил где-то поблизости и сообщил об этом людям? Genius loci (дух места. — лат.) подействовал на меня так сильно, что я смог не только представить саму возможность жизни, столь беззаветно посвященной Богу, но даже, не без внутреннего содрогания, понять ее. Однако у меня возник еще один вопрос: как жена и дети могли терпеть такого святого мужа и отца, ведь именно слабости моего отца были источником моей любви к нему? Ответа у меня не было. "Да, — рассуждал я мысленно, — кому под силу жить со святым? Наверное, он сам понял, что это невозможно, и потому стал отшельником. Однако келья его находилась недалеко от дома, — эта мысль показалась мне удачной. Очень разумно в одном доме иметь семью, а жить на некотором расстоянии в хижине, с грудой книг и письменным столом. Я жарил бы каштаны и готовил на очаге суп, поставив его на треножник. Как святой отшельник, я мог бы больше не ходить в церковь, зато имел бы свою личную часовню.

В задумчивости я поднялся на холм и уже собирался возвращаться, когда слева появилась тоненькая девичья фигурка, в местном наряде. Эта была девушка, приблизительно моего возраста, с миловидным лицом и голубыми глазами. Мы вместе спустились в долину — так, будто это было для меня самым обычным делом. Прежде я не знал никаких других девушек, кроме моих кузин, и смущался, не зная, как с ней говорить. Запинаясь, я начал объяснять, что приехал сюда на несколько дней отдохнуть, что учусь в гимназии в Базеле и хочу потом поступить в университет. Когда я говорил, мною овладело странное чувство "предопределенности" этой встречи. "Она появилась именно в этот момент, — думал я про себя, — и идет со мной так естественно, как будто мы принадлежим друг другу". Взглянув в ее сторону, я увидел на ее лице смесь испуга и восхищения и смутился. Неужели это судьба? Или наша встреча простая случайность? Крестьянская девушка — возможно ли это? Она католичка, но, может быть, посещает того самого духовника, с которым подружился мой отец? Она понятия не имеет, кто я, и мы, конечно, не сможем беседовать с ней о Шопенгауэре и отрицании Воли. Но ведь в ней нет ничего зловещего. Может быть, ее духовник не похож на того иезуита — моего "черного человека". И все же я не мог открыть ей, что мой отец — лютеранский пастор, это могло ее испугать или смутить. А говорить с ней о философии или дьяволе, который значит гораздо больше, чем Фауст, хотя Гете и сделал из него простака, было совершенно невозможно. Она ведь еще обитает в уже далекой от меня счастливой стране неведения, тогда как я уже познал реальность, во всей ее жестокости и великолепии. По силам ли ей такое вынести! Между нами стояла непроницаемая стена.

Несколько огорченный я направил беседу в менее опасное русло: идет ли она в Захсельн, согласна ли, что погода чудесная и пейзаж прекрасен и т. д.

На первый взгляд эта случайная встреча не могла иметь никакого значения, но внутренний смысл ее был таков, что я размышлял о ней много дней, и она навсегда осталась в моей памяти. В то время я был еще в том детском состоянии, когда жизнь состоит из отдельных, разобщенных впечатлений. Как мог я угадать нити судьбы, связавшие брата Клауса и хорошенькую девушку?

Все это время меня раздирали противоречивые мысли. Во-первых, Шопенгауэр и христианство никак не складывались в единое целое, во-вторых, мой "номер 1" желал освободиться от тягостной меланхолии "номера 2", тогда как "второму" бывало тяжело вспоминать о "первом". Из этого противоборства и возникла моя первая систематическая фантазия. Она развивалась постепенно, и у истоков ее, насколько я помню, стояло впечатление, глубоко меня взволновавшее.

Однажды северо-западный ветер поднял на Рейне волны. Я шел в школу вдоль реки и внезапно увидел приближающийся с севера корабль, нижний парус его главной мачты развевался по ветру. Это было нечто совершенно новое для меня — парусный корабль на Рейне! Мое воображение расправило крылья. Если бы не было этой бурной реки, а весь Эльзас превратился в озеро, У нас были бы парусники и большие пароходы. Базель стал бы портовым городом, и вся наша жизнь походила бы на жизнь у моря. Тогда все выглядело бы иначе — наша жизнь проходила бы в другом времени и другом мире, где нет гимназии, нет долгого пути в школу. Себя в этом мире я видел уже взрослым, самостоятельным человеком. Над озером поднимался бы скалистый холм, соединенный с берегом узким перешейком, который пересекал бы широкий канал с деревянным мостом, ведущим к воротам с башнями по бокам. За воротами открывался бы маленький средневековый город с домами, разбросанными на склонах холма. На скале возвышался бы хорошо укрепленный замок с высокой сторожевой башней — это мой дом. Он не блистал роскошью — этот небольшой дом с маленькими, обшитыми деревом комнатами, с библиотекой, где любой мог найти все, что стоит знать. В замке хранилась коллекция оружия, а на бастионах стояли тяжелые пушки: его охранял гарнизон из пятидесяти тяжеловооруженных воинов. В маленьком городе жили несколько сотен жителей, им управляли мэр и совет старейшин. Сам я был мировым судьей, посредником и советником и появлялся лишь время от времени, чтобы собрать суд. В порту, расположенном с материковой стороны, стояла моя двухмачтовая шхуна с несколькими пушками на борту.

Nervus rerum и raison d'etre (сутью и смыслом. — лат., фр.) всего творения был секрет главной башни, известный мне одному. Последняя мысль показалась мне удивительной: я представил себе тянущийся от зубчатых стен в подземелье тяжелый медный кабель из проволоки, толщиной в человеческую руку, наверху разветвленный, как крона дерева, или — еще лучше — как главный корень, перевернутый кверху и развернувшийся в воздухе. Он втягивал нечто непостижимое, нечто, идущее по медному кабелю в подземелье. Там у меня была установлена необыкновенная аппаратура, оборудована своего рода лаборатория, где я добывал золото из таинственной субстанции, которую медные "щупальца" вытягивали из воздуха. Это была тайна, о природе которой я не имел и не хотел иметь никакого представления, да и сам процесс превращения был мне совершенно безразличен. Смущенно и не без некоторого страха мое воображение обходило все, что происходило в этой лаборатории. Существовал своего рода внутренний запрет: считалось, что к этому нельзя проявлять слишком пристальное внимание и нельзя спрашивать, что же, собственно, извлекалось из воздуха. Как сказано у Гете о Матерях: "Предмет глубок, я трудностью стеснен…".

"Дух" безусловно понимался мной как нечто неизъяснимое, но в глубине души я не считал, что он существенно отличается от воздуха. То, что корни поглощали и передавали по медному стволу, было некоторой эссенцией, превращающейся внизу, в подвале, в золотые слитки. Я считал это не каким-то хитроумным трюком, а тайной самой природы. К ней я относился с благоговением и должен был скрывать ее не только от совета старейшин, но в определенном смысле и от самого себя.

Психология bookap

Долгая и утомительная дорога в школу и из школы чудесным образом сократилась. Теперь, выходя из нее, я сразу же оказывался в замке, где постоянно что-то перестраивалось, где проходили заседания совета, судили злодеев, разрешали споры, где стреляли пушки. На шхуне драили палубу, поднимали паруса. Она медленно, подгоняемая слабым бризом, выходила из гавани, огибая скалистый холм, и брала курс на северо-запад. Затем я неожиданно обнаруживал себя на крыльце своего дома — так, будто прошло только несколько минут. Я выходил из моих фантазий словно из кареты, которая мгновенно доставляла меня домой. Это в высшей степени приятное состояние длилось несколько месяцев, но в конце концов надоело. Теперь моя фантазия казалась смешной и глупой: я стал строить замки и вовсе не воображаемые крепости из камешков, используя грязь вместо извести (наподобие крепости Хенингена, в то время еще не разрушенной). Я изучил все доступные мне фортификационные планы Вобана и всю техническую терминологию. После Вобана я обратился к современным методам создания укреплений и пытался при ограниченных средствах выстроить всевозможные модели. Более двух лет это занимало весь мой досуг, за это время моя склонность к естественным наукам и конкретным вещам значительно укрепилась за счет ослабления позиций "номера 2".

Пока мне так мало известно о реальных вещах, нет смысла, решил я, о них задумываться. Одно дело — фантазии, и совсем другое — настоящие знания. Родители позволили мне выписать научный журнал, и я читал его с увлечением. Я отыскивал и собирал юрские окаменелости, различные минералы, а кроме того — насекомых, кости людей и мамонтов: первые — из общей могилы под Хенингеном (1811), вторые — на раскопках в рейнской долине. Растения меня тоже интересовали, но с научной точки зрения. Я был убежден — не знаю, почему, что их не следует срывать и засушивать. Для меня они, пока росли и цвели, были живыми существами, в них таился некий скрытый смысл, некая Божья мысль. За ними следовало наблюдать с трепетом и философской любознательностью. Биолог мог бы рассказать о них много интересного, но для меня это существенного значения не имело. Что же на самом деле существенно — мне было не вполне ясно. Как они, растения, связаны с христианской верой или с отрицанием мировой воли, для меня было непостижимо. Они, очевидно, находились в Божественном неведении, которое лучше не нарушать. Насекомые, по контрасту, были "неестественными" растениями: цветами и плодами, которые позволили себе ползать в разные стороны на лапках-ходулях, летать на крыльях, похожих на листья, и грабить растения. За эту незаконную деятельность они были приговорены к массовому уничтожению вроде карательных экспедиций по истреблению майских жуков и гусениц. Мое "сострадание ко всем Божьим тварям" распространялось исключительно на теплокровных животных. Только к лягушкам и жабам я питал некоторую слабость из-за их сходства с людьми.