Введение


...

II.ЗНАНИЕ, ИСТИНА, МНЕНИЕ

Психоанализ и его понятия. Истинное, недоступное связанному знанию. Форма и символ. Перикл-психоаналитик. Программа года.

При нашей последней встрече я вкратце посвятил вас в проблему, которой рассчитываю заняться вместе с вами в этом году, — проблеме собственного Я в теории Фрейда.

Понятие это не идентично соответствующему понятию традиционной классической теории, хотя и наследует ему, — вследствие того, что в классическое понятие при этом привносится, собственное Я приобретает во фрейдовской перспективе совершенно иное функциональное значение.

Я уже упоминал о том, что теоретическим понятие собственного Я стало не так давно. Во времена Сократа его понимали совсем не так, как сегодня, — откройте книги, и вы убедитесь, что термин этот в них начисто отсутствует. Но мало того, на деле — в самом прямом смысле этого слова — собственное Я выполняло тогда совершенно иную функцию.

Произошедшие с тех пор изменения перспективы перевернули традиционные понятия о том, что может составить благо для, скажем, индивида, субъекта, души, да вообще для чего угодно. Начиная с определенной эпохи, представление о едином благе как совершенстве или арете, которое поляризует или ориентирует становление индивида, стало казаться подозрительным. Я уже продемонстрировал вам, насколько мысль Ларошфуко в этом отношении показательна. Откройте маленький сборник его афоризмов — буквально ни о чем. В удивительной салонной игре, свидетелями которой вы станете, вы почувствуете своего рода пульсацию, а точнее — мгновенную регистрацию работы сознания. Это момент рефлексии, который характерен именно своей активностью, хотя непонятно еще, на что именно

открывает он нам глаза, — идет ли речь о конкретном и крутом повороте в отношении человека к себе самому или всего-навсего об осознании, о познании чего-то такого, чего раньше не замечали.

Психоанализ совершил в этом отношении поистине коперниканский переворот. С открытием Фрейда все отношение человека к себе самому предстало в совершенно иной перспективе, на чем наша повседневная аналитическая практика как раз и построена.

Вот почему в прошлое воскресенье все вы стали свидетелями того, насколько категорично отвергаю я попытку вновь слить психоанализ с общей психологией Идея однолинейного, предустановленного индивидуального развития, проходящего один за другим чередующиеся в заданной типической последовательности этапы, есть не что иное, как чистой воды маскировка, подмена, оставление, нарочитое игнорирование, вытеснение, наконец, всего того, что составляет в анализе самую суть его!

Попытка синкретизма, о котором идет речь, исходила от единственного сторонника этой тенденции, который способен выражать свои мысли связно. И вы могли самостоятельно убедиться, как сама логика речи вынудила его признать, что аналитические понятия не имеют ни малейшей ценности, они не соответствуют реальности. Но как же можем мы этой реальностью овладеть, если мы не означим ее с помощью имеющихся у нас в распоряжении слов? Допустим, что, продолжая это делать, мы остаемся в убеждении, что словарь наш лишь сигнализирует нам о лежащих за словами вещах, что он представляет собой лишь набор маленьких этикеток, обозначений, плавающих в безымянной стихии повседневного аналитического опыта. Но если это так, то это означает лишь одно — что нам надо создать новый словарь, то есть заняться не психоанализом, а чем-то другим. Если психоанализ не представляет собой набора понятий, в которых он формулируется и передается, то это не психоанализ, это что-то другое, но тогда об этом надо сказать открыто.

Мошенничество же заключается в том, что аналитики, конечно же, благополучно продолжают своим понятиями пользоваться, так как без этого весь их опыт бесследно бы растворился, — я, впрочем, не утверждаю, что у тех из них, что позволяют

себе окончательно свести психоанализ к общей психологии, дело не происходит именно так. Но понятия психоанализа покуда стоят твердо, и только благодаря этому психоанализ еще живет. Другие аналитики ими пользуются, не могут не пользоваться, но делают это так, что использование это несвязно, невразумительно, не способно ни объяснить себя, ни научить себя, ни даже себя защитить. И потому когда такие аналитики ведут диалог с другим специалистами, скажем, психиатрами, то они прячут свой словарь в карман, заявляя, что в аналитическом опыте, мол, важно вовсе не это, а обмен сил, то есть область, в которую вам лучше бы не совать носа.

Имя Менона фигурировало в преамбуле к нашему лекционному курсу совсем не напрасно. Значение этого персонажа — во всяком случае для здесь собравшихся и прилагающих усилия, чтобы меня понять, — в его типичности. Ведь кто-кто, а эти люди не способны разделить заблуждение тех, кто, как мне стало известно, решил, будто Менон — это анализируемый, несчастный анализируемый, которого мы, якобы, давеча высмеивали. Нет, Менон — это не анализируемый, это аналитик, это воплощение большинства аналитиков.

Мне не хотелось бы, чтобы пропало втуне все то, что при нашей встрече с Александром Койре осталось недоговоренным. Я знаю, что то была наша первая встреча и что завязать диалог всегда нелегко. Это целое искусство, своего рода майевтика. Некоторые из тех, кому было что сказать, сделали это лишь в кулуарах. Мы не можем претендовать на то, чтобы исчерпать содержание платоновского диалога за один вечер. Важно, что тема остается животрепещущей и открытой.

Было бы жаль, тем не менее, если бы то, что сказал мне после той лекции Октав Маннони, не было предложено нашему общему вниманию. Помнит ли он до сих пор то, что пришло ему в голову после моего собственного выступления по поводу функции orthodoxa? Потому что, по правде говоря, в этом orthodoxaесть какая-то загадка.

1

Маннони: Что поразило меня в ходе мыслей г-на Койре, это прежде всего почти спонтанная тенденция непосредственного уподобления платоновского диалога и сократической майевтики психоанализу. Вот против этого-то слишком прямого уподобления я и хотел бы возразить, заметив, что для Платона существует некая забытая истина, а мотивировка, искусство спора, состоит в том, чтобы эту истину обнаружить, так что диалог представляет собой смесь заблуждения и истины, а диалектика — своего рода сито для отсеивания истины. Анализ же имеет дело с истиной другого рода, с истиной исторической, в то время как у Платона истина оказывается в какой-то мере подобной истине в естественных науках. Поразительно, что бессознательным можно, оказывается, называть с равным успехом то забытый язык, как это делает Эрих Фромм, то фундаментальный язык, как это делает председатель суда Шребер, другими словами, — то мудрость, то безумие. Таким образом, если что-то выявляется в аналитической майевтике, то это истина в заблуждении и заблуждение в истине. С происходящим в платоновской перспективе это не имеет ничего общего. Я полагаю также, что Койре сближает orthodoxa с тем, что соотвествует у народов на ранней ступени развития бытовым обычаям. В результате действительно может оказаться, что люди, этим обычаям следующие, — такие, как Менон и особенно Анит, — могут перед лицом эпистемологического исследования почувствовать себя в опасности. И не исключено, что подобного рода конфликт возникает и в анализе, когда человек, уверенный в происходящем, опасается того, что может произойти, если поставить его действия под вопрос.

Лакан: — Совершенно верно — не только г-н Койре, но и многие другие проявляли, пожалуй, излишнюю настойчивость, сравнивая меноновский диалог с аналитическим опытом.

Теперь, что касается истины, — посмотрите внимательно, какова цель Менона. Менон показывает нам, как можно извлечь истину из уст раба, то есть любого человека вообще, демонстрируя тем самым, что любой человек является обладателем вечных форм. Ведь если опыт нынешний предполагает припоминание, а припоминание представляет собой фактически опыт жизней предшествовавших, то и этот опыт не мог в свое время обойтись без помощи припоминания. Регрессия эта, по идее, может продолжаться бесконечно, что и свидетельствует нам,

что на самом деле речь идет о связи с вечными формами. Пробуждение в субъекте этих форм и объясняет переход от невежества к знанию. Другими словами, нельзя узнать ничего такого, чего ты уже не знаешь. Но цель Менона заключена, собственно говоря, не в этом.

Цель и парадокс Менона состоят в доказательстве того, что эпистема, т. е. знание, связанное требованиями формальной связности, не покрывает собой всего поля человеческого опыта и что не существует, в частности, эпистемы того, в чем осуществляется совершенство, арете этого опыта.

Что касается этих связей, то я заранее предупреждаю вас, что, читая По ту сторону принципа удовольствия, нам предстоит разобраться в том, что они собой представляют.

Особое значение приобретает в этом диалоге не столько тот факт, что Менон не знает, что говорит, сколько тот факт, что он не знает, что говорит по поводу добродетели. А происходит это оттого, что он был у софистов нерадивым учеником — он не понял, чему именно могут они его научить, а научить они могут его не доктрине, которая все объясняет, а использованию искусства речи, что совсем другое дело. До какой степени нерадивым учеником он был, становится ясно, как только он заявляет, что будь, мол, здесь Горгий, он бы все объяснил. Против того, что сказал Горгий, вам было бы нечего возразить. Система всегда в ком-то другом.

Что касается Сократа, то особое значение приобретает для него как раз то, что у добродетели, и в первую очередь у той, что и у нас, и у древних считалась добродетелью по преимуществу, — у добродетели политической, эпистемы нет. Блестящие, выдающиеся практические деятели, такие, как Фемистокл и Перикл, отнюдь не демагоги, в политическом правлении, этой высшей сфере деятельности, руководствуются той самой ортодоксией, которую мы как раз и охарактеризовали тем, что в ней имеется нечто истинное, но в то же время недоступное формально упорядоченному знанию.

Orthodoxaпереводится как правое, истинное мнение, и в этом весь смысл.

Если построение — внутри вселенского шума, гула, хаоса и суматохи софистики — эпистемы действительно является

функцией Сократа, остается понять, чего он сам от этого ждет. Потому что Сократ вовсе не считает, что на этом все и кончается.

Многое следовало бы сказать и о том, на что Сократ опирается. Ведь его дилектика всегда отсылает нас к различным техникам или искусствам — хотя он, конечно же, не делает из них какой-то всеобщей модели, прекрасно понимая разницу между такими, скажем, искусствами, как навигация, судостроение, медицина, с одной стороны, и высшим искусством тех, кто управляет государством, с другой. И в Меноне он точно указывает нам, где эта трещина пролегает.

Ипполит:Вы немного уклоняетесь от вопроса Маннони.

Лакан: — Я не уклоняюсь от него. Я давно хожу вокруг да около. Вы согласны с тем, что я сейчас высказал?

Ипполит:Я жду, что вы скажете дальше. Мне кажется, что Маннони только что сформулировал фундаментальное различие между платоновским диалогом и диалогом в психоанализе.

Лакан: — Формулировку эту я целиком принимаю, и никакой связи здесь нет.

Ипполит:Я полагаю, что различие это в крайних его проявлениях можно обойти. И мне интересно, не это ли самое вы попытаетесь сделать. Я ждал, что последует.

Лакан: — Еще увидите.

Сплести петлю непросто. Дело в том, что наша эпистема ушла в развитии так далеко, что построена теперь совсем иначе, нежели эпистема Сократа. Нельзя, тем не менее, закрывать глаза на то, что, хотя в основании ее и лежит форма экспериментальной науки, эпистема и теперь, как во времена Сократа, остается по сути своей определенной связностью дискурса. Важно лишь понять, что за этой связностью стоит, какого рода связи она содержит. Именно термин связи и окажется в центре большинства тех вопросов, которые возникнут здесь в связи с тем, что я попытаюсь объяснить вам относительно эго.

Прежде чем зажечь окончательно мой фонарь, я сделаю еще одно замечание. Желая дать Менону пример того, как строится научный дискурс, и показать ему, что в многознании нужды нет,

что не следует воображать, будто ответы можно найти в речах софистов, Сократ говорит ему: — Вот, я беру первое же человеческое существо, которое находится здесь, с нами, этого раба, и ты сам убедишься, что он знает все. Его просто надо разбудить. Перечитайте теперь внимательно, как именно помогает он рабу найти истину, о которой идет речь, — как удвоить площадь квадрата, зная, что стороне его соответствует определенное количество единиц поверхности, находящихся по отношению к этой стороне в определенной пропорции.

Так вот, несмотря на весь багаж знаний, приобретенных им в предыдущей жизни, раб начинает с того, что совершает ошибку. Ошибается он, совершенно правильным образом используя то, что лежит в основе наших тестов на интеллект, — он исходит из тех самых отношений эквивалетности типа А/В = C/D, к которым разум чаще всего и прибегает. Применяя соответствующую математически процедуру, он и приходит к ложному выводу, будто, удваивая сторону, мы удваиваем тем самым и площадь.

Используя фигуру, нарисованную на песке, Сократ объясняет ему, что это не так.


ris1.jpg

Раб прекрасно видит, что площадь квадрата, построенного на удвоенной стороне квадрата со стороной 2, в два раза больше, чем та, что он хотел бы получить, и составляет1б, а не 8. Но в решении проблемы это не подвигает его ни на шаг — и уже сам Сократ объясняет ему, что отнимая четыре угла большого квадрата, мы уменьшаем его ровно вдвое, то есть на 8 единиц, и что внутренний квадрат, площадью в оставшиеся 8 единиц, дает, таким образом, решение проблемы.

Разве вы не видите теперь, что между интуитивным элементом и элементом символическим пролегает трещина? Результата удается достичь, прибегая к представлению о числах, о том, что 8 составляет половину шестнадцати. Мы вовсе не получаем в итоге 8 квадратных единиц. У нас в центре четыре единицы площади и еще иррациональный элемент, корень из двух, который не дан нам в интуитивной плоскости. Налицо, таким образом, переход из плоскости интуитивной связи в плоскость связи символической.

Демонстрацию эту, представляющую собой пример перехода от воображаемого к символическому, проводит, конечно же, господин. Именно Сократ приводит аргумент, что 8 составляет половину 16. Раб же, со всем своим припоминанием и со всей своей разумной интуицией, усматривает, если можно так выразиться, верную форму лишь с того момента, как ему на нее укажут.

Здесь мы своими глазами видим, как от плоскости воображаемого, или интуитивного — где активную роль играет припоминание, то есть тип, вечная форма, то, что можно назвать еще интуциями a priori, — отслаивается совершенно не однородная с ней символическая функция, введение которой в реальность является актом насильственным и искусственным.

Я хотел бы поинтерсоваться у присутствующего здесь математика, месье Риге, не кажутся ли ему спорными высказанные мною соображения?

Риге: — Я с вами совершенно согласен.

Лакан: — Я все-таки чувствую себя увереннее, когда математик со мной согласен.

Вы видите, таким образом, что функция, которая выступает здесь как порождающая по отношению к тем связям, которым Сократ придает значение внутри эпистемы, понуждает нас всерьез задуматься о значимости изобретения Символического, о возникновении речи. В истории геометрии наступает момент, когда появляется √2. До этого люди ходят вокруг да около. Оглядываясь назад, мы можем утверждать, что египтяне и индийские геометры о нем догадывались и знали, как с ним обращаться. Умеет это делать и Сократ, ухитряющийся там, на песке, начертить фигуру, ему равнозначную. Но самостоятельность величины √2 в диалоге никак не выявлена. Будучи выяснена, она породит массу вещей, целую область математики, где рабу уже вовсе не будет места.

Ипполит: Вы показываете, таким образом, что у Платона любое изобретение, стоит ему увидеть свет, оказывается порождающим собственное прошлое, предстает открытием вечной истины. По сути дела, мы совращены с этого пути христианством, под влиянием которого локализуем вечные истины как предшествующие во времени, между тем как платонизм, последовательнее держась тенденции, которую можно назвать историчностью, показывает, что изобретение символа, будучи сделано, сразу же предстает как вечное прошлое. Понятие вечной истины не имеет, возможно, в платонизме того смысла, который приобрело оно в Средние века и на котором, очевидно, интерпретация Маннони и основывается. Вот почему я и говорил, что между анализом и платоновским диалогом может существовать парадоксальная связь и что именно ее-то вы и пытаетесь разглядеть, исследуя соотношение между символизмом и истиной.

Лакан: — Нет, дело не только в этом. Я полагаю, собственно говоря, что существует два способа соотнесенности со временем. Любая часть символического мира, явившись на свет, действительно создает свое собственное прошлое. Но по-другому, нежели делает это форма на уровне интуитивном. Именно в смешении этих двух планов и гнездится заблуждение — ошибочное мнение, будто всё, что создает, прибегая к помощи символической функции, наука, существовало всегда, является данностью.

Заблуждение это свойственно всякому знанию, ибо последнее представляет собой лишь кристаллизацию символической активности, о которой, сложившись, оно немедленно забывает. В любом сколь-нибудь сложившемся знании присутствует измерение заблуждения, возникающего из забвения творческой функции, присущей истине под покровом ее рождающейся на свет формы. То, что о ней забывают в области экспериментальной, еще куда ни шло, так как область эта связана с деятельностью чисто рабочей (opérantes) — ее часто называют операциональной (opérationelles), не знаю почему. Так как слово "рабочая" здесь вполне уместно. Но нам, аналитикам, людям, работающим в измерении этой истины в самый момент ее рождения, — подобное забвение непростительно.

То, что мы открываем в анализе, расположено на уровне orthodoxa. Все, что происходит в поле аналитического воздействия, предшествует формированию знания, что отнюдь не помешало нам, действуя в этом поле, сформировать знание самим, и притом знание, продемонстрировавшее исключительную эффективность, — что только естественно, ведь всякое знание возникает в результате работы с языком, ее формированию предшествовавшим, а именно в этой работе с языком и развивается аналитическое взаимодействие. Вот почему чем больше мы знаем, тем больше рискуем. Все, что в пресловутых институтах психоанализа в более или менее пережеванной форме вам преподносят — стадии садистские, анальные и все такое прочее, — все это, конечно, очень полезно, в особенности для того, кто аналитиком не является. Систематически пренебрегать этими знаниями было бы со стороны психоаналитика глупо, но важно, чтобы он понимал, что это вовсе не то измерение, в котором он действует. Формировать и совершенствовать себя ему надлежит вовсе не в той области, где оседает и откладывается все то, что постепенно обретает в его опыте форму знания.

Маннони:Целиком с вами согласен.

Лакан: — Я просто стараюсь растолковать вам то, что только что прозвучало у вас как загадка. Вы сказали, что с каждой стороны присутствовали истина и заблуждение, заблуждение и истина. И распределение их было в ваших глазах строго обратимым и симметричным.

Маннони:Я не говорил об этом как о загадке. Загадочным казалось мне то, что публика готова принять психоанализ вслед за платонизмом.

Лакан: — Есть две публики: одна находится перед нами и, по крайней мере, имеет шансы во всем этом разобраться, и другая — та, что заходит со стороны посмотреть, что происходит, находит это забавным, видит в этом прекрасный повод для обсуждения и занятной беседы и может, естественно, сбиться немного

с толку. Если такие люди захотят все-таки понять, что к чему, им достаточно проявить для этого немного усидчивости. Любопытству потакать мы ни в коей мере не собираемся — у нас здесь не публичные лекции. Если они являются сюда в уверенности, будто мы собираемся превратить психоанализ в продолжение платоновского диалога, то их ждет разочарование. Это я говорю к их сведению.

К словам-зиждителям (paroles fondatrices), обволакивающим субъекта со всех сторон, относится все то, что сформировало его — родители, соседи, структура сообщества — все то, одним словом, что не просто сформировало его как символ, а сформировало в самом его бытии. Это законы номенклатуры, предопределяющие (во всяком случае, в каких-то пределах) и канализирующие союзы, в которых человеческие существа сочетаются друг с другом, создавая в конечном итоге не просто какие-то другие символы, а другие живые существа, которые, едва вступив в мир, тут же получают маленькую этикетку под названием имя — важнейший символ, от которого зависит весь их земной удел. И потому orthodoxa, которую Сократ оставляет позади, но которой сам чувствует себя окутанным, — ведь именно из нее он так или иначе исходит, именно формированием той orthodoxa, что остается у него позади, он и занят — оказывается у нас вновь в самом центре. В этом-то анализ и состоит.

В конечном счете, для Сократа (вовсе не обязательно для Платона) Фемистокл и Перикл были великими людьми именно потому, что они были хорошими психоаналитиками.

Они обнаружили в своем регистре, что истинное мнение означает. Они находятся в самом сердце исторической конкретики, где возник диалог, но в то же время отсутствует какая бы то ни было истина, которая могла бы быть обнаружена в форме подлежащего обобщению и всегда истинного знания. Отреагировать на событие значимое, то есть являющееся функцией символического обмена между человеческими существами, правильно — например, дав флоту приказ выйти из Пирея, — как раз и значит предложить хорошую интерпретацию. А предложить правильную интерпретацию в нужный момент как раз и значит быть хорошим психоаналитиком.

Я не хочу этим сказать, что политик — это психоаналитик. Это Платон в Политике начинает излагать политику как науку, и бог свидетель тому, куда мы на этом пути зашли. Для Сократа же хороший политик — это психоаналитик. Это и есть мой ответ Маннони.

Маннони:Я не совсем согласен. У альтернативы есть и другое решение, которое представляется мне более сократическим. Перикл и Фемистокл были хорошими государственными деятелями по другой причине — они обладали пресловутой orthodoxa, потому что принадлежали к тем, кого сегодня мы называем джентльменами. Они были включены в своего рода социальную среду настолько полно, для них существовало так мало проблем, они испытывали так мало нужды в науке, что дело обстояло, скорее, наоборот.

Лакан: — Это именно то, мой дорогой, что я вам и собирался сказать. Они не были хорошими психоаналитиками вовсе не потому, что были психоаналитиками прирожденными, что сами психоанализа не прошли.

Совершенно ясно, что в этот момент историю делают только господа и что рабу, которому Сократ пожелал немного подыграть, сказать нечего. Чтобы стать Спартаком, ему еще потребуется какое-то время. А пока он ничто. Если джентльмены считают слова необходимыми, то именно потому, что исключительно им есть в этой истории что сказать. И даже типу вроде Сократа укажут на дверь, out, потому что он из компании джентльменов немножко выпал. Верный эпистеме, он оказывается недостаточно ортодоксален, и за это его заставят самым дурацким образом поплатиться. Но верно и то, что — как обратил на это внимание Морис Мерло-Понти — Сократ платит эту цену отчасти по доброй воле: ведь он едва ли не во всем мог легко обвести их вокруг пальца. Может быть, в момент этот он не вполне владел собой? Наверное, на выбор этой формы доказательства у него были свои причины. В конце концов, все это не так уж плохо сработало. Потому что это имело символический смысл.