IV Истина, сестра наслаждения

Логика и истина.

Психоз Витгенштейна.

Политцер и Университет.

Юмор Сада.


ris10.jpg

Аналитический дискурс замыкает, на уровне структуры, которую мы пытаемся в этом году артикулировать, цикл трех остальных, названных мной, соответственно — напоминаю это для тех, кто ходит на мои занятия от раза к разу — дискурсом господина, дискурсом истерика, который сейчас на доске фигурирует у меня в центре, и, наконец, дискурсом, который интересует нас здесь в высшей степени, поскольку речь идет о дискурсе, получившим определение университетского.

Тот факт, что аналитический дискурс замыкает череду четвертных поворотов, путем которых мы получаем три предыдущих, не означает, однако, что они разрешаются в нем, что он позволяет перейти к их изнанке. Ничего ровным счетом это не разрешает.

Изнанка лицу никакого объяснения не дает. Речь идет об изнанке и лице канвы, текста — ткани, если хотите. Ткань эта, тем не менее, рельефна, на поверхности ее что-то задерживается. Не все, разумеется. Так, слову этому, представляющему собой языковую фикцию, язык как раз и поставляет пределы, показывая, что, по моему выражению, ничто не является всем — или, лучше сказать, что все как таковое опровергает себя, утверждаясь на том, что должно быть в своем употреблении ограничено.

Сказанного довольно, чтобы дать понять то, что станет сегодня главным предметом нашего разговора, призванного показать, что, собственно, представляет собою изнанка. По-французски изнанка, envers, созвучна истине, vйritй.

1

На самом деле, с самого начала стоит обратить внимание вот на что — слово истина не принадлежит к тем, которые имеют смысл вне пропозициональной логики, где она представляет собой величину, сводимую к записи, к символической манипуляции, где она выступает в виде заглавной буквы V, ее латинского инициала. Это способ ей пользоваться не несет в себе, как мы увидим, ни малейшей надежды. Именно это и делает его столь целительным.

В других областях, однако, и, в частности, среди аналитиков — у меня есть веские причины добавить: аналитиков женского пола — слово это вызывает странное возбуждение, толкающее их, с некоторых пор, на смешение аналитической истины с революцией.

Я уже говорил о двусмысленности термина революция, который в небесной механике может означать возвращение к исходной точке. Так что, с определенной точки зрения, то, что аналитический дискурс, как я с самого начала сказал, может по отношению к трем прочим режимам осуществить, заложено в трех соответствующих структурах.

Что касается женщин, то они не случайно в меньшей степени заключены в этот цикл дискурсов, чем их партнеры. Мужчина, самец, представляет собой, со всей мужественностью, которую мы за ним знаем, продукт дискурса — все то, что поддается в нем анализу, предстает, во всяком случае, именно так. О женщине этого сказать нельзя. Никакой диалог невозможен, однако, иначе, как на уровне дискурса.

Вот почему, прежде чем ощутить дрожь возбуждения, женщине, для которой анализ служит источником революционного одушевления, следовало бы вспомнить о том, что она могла бы, в сравнении с мужчиной, гораздо большую пользу почерпнуть от того, что мы назвали бы своего рода культурой дискурса.

Не то чтобы у нее не было к дискурсу природного дарования — совсем напротив. Одушевляясь им, она становится по этому циклу лучшей путеводительницей. Это как раз и определяет собой истерика, и вот почему сейчас на доске, нарушив свой обычный порядок, я поместил его в центр.

Ясно, что не случайно вызывает у нее слово истина эту дрожь возбуждения.

Другое дело, что истина, даже в нашем контексте, не так-то легко доступна. Подобно некоторым птицам, о которых мне в детстве рассказывали, ее нельзя поймать, не насыпав ей на хвост соли.

Дело это нелегкое. Моя первая детская книжка начиналась с истории под названием История цыпленка табака. Она действительно была именно об этом. Поймать эту птицу ничуть не проще других, если сделать это можно лишь насыпав соли на хвост.

То, чему я, с тех пор, как мне кое-что удалось в отношении психоанализа сформулировать, учу, могло бы носить название История субъекта табака.

В чем истина сходства между историей половины цыпленка и историей половины субъекта? Можно взглянуть на это под двумя разными углами. Можно сказать, что первая прочтенная мною история предопределила развитие моей мысли, как и представила бы это дело ученая диссертация. С другой стороны, если посмотреть на дело с точки зрения структуры, история половинки цыпленка могла быть для ее автора чем-то таким, в чем нашло свое отражение некое предчувствие — предчувствие если не «сиканализа», как выражаются в Парижском поселянине, то того, как обстоит дело с субъектом.

В книге наверняка было еще кое-что — были картинки. Половинка курицы изображена была с внешней, лицевой стороны. Зато не было видно другой стороны, стороны разреза, где она, истина, вероятно, и находилась, так как нарисована была на правой странице та половинка, где сердца не было, но зато, разумеется, была печень, foie, созвучная по-французски вере,/о/. Что это значит? Что истина скрыта, но что она, может быть, всего лишь отсутствует.

Будь это так, все бы прекрасно устроилось. Оставалосьбы лишь хорошо знать все то, что знать можно. В конце концов, почему бы и нет? Когда мы что-то говорим, нам нет нужды добавлять, что это истинно так.

Вокруг этого и вращается вся проблематика суждения. Вам прекрасно известно, что Фреге записывает вопрос в форме горизонтальной черты, а когда утверждается истинность положения, добавляет на левом ее конце черту вертикальную. Высказывание становится в этом случае утверждением.

Но что, однако, является истинным? Господи, конечно, то, что высказалось. А что высказалось? Фраза. Но фраза, ей нельзя найти иного носителя, кроме как означающее, причем постольку, поскольку объекта оно не касается. Если, конечно, подобно одному логику, о крайней позиции которого мы с вами чуть позже поговорим, вы не станете утверждать, что любой объект это всего лишь псевдо-объект. Что касается нас, то мы держимся того мнения, что означающее соотносится не с объектом, а со смыслом.

Субъектом фразы, ее подлежащим является исключительно смысл. Откуда и диалектика, из которой мы с вами исходим — диалектика, которую назвали мы диалектикой смыслового (у)хода.

Начинается все это с бессмыслицы, придуманной Гуссерлем — зеленое это за. Бессмыслица эта вполне может иметь смысл, если речь идет, например, о голосовании при помощи зеленых и красных шаров.

Дело, однако, в том, что на путь, где то, как обстоит дело с бытием, зависит от смысла, наставляет нас то, что имеет в себе более всего бытия. Именно на этом пути, во всяком случае, совершен был смысловой (у)ход, позволивший думать, будто то, что имеет более всего бытия, не может не существовать.

Смыслу, если можно так выразиться, заповедано быть. Более того, у него нет, собственно, иного смысла. С некоторого времени стало ясно, однако, что этого недостаточно, чтобы приобрести нужный вес, вес существования.

Занятно при этом, что вес приобретает, напротив, бессмыслица. Это задевает за живое. Именно этот шаг и сделал Фрейд, указав на пример остроты — слова, которое невозможно взять в толк.

Но насыпать ему на хвост соли от этого ничуть не легче.

Истина, она все равно улетучивается. Улетучивается в тот самый момент, когда утрачивают желание ее поймать.

Впрочем, поскольку хвоста у нее все равно не было, как возможно этот ослепительный миг уловить?

Как вы помните, довольно одной — довольно плоской, впрочем — истории обмена репликами о золотом тельце, чтобы его, который не мычит и не телится, разбудить. И тогда воочию видно, что золото его того же свойства, с которым имеет дело, скорее, золотарь.

Здесь поджидает нас упрямое желание длиться Элюара и желание спать, представляющее собой, хотя, похоже, об этом и не догадываются, самую большую загадку из тех, что Фрейд нам в Толковании сновидений задал. Помните — Wunsch zu schlafen, говорит Фрейд; он не говорит schlafen Bedьrfnis, потребность спать, не об этом у него идет речь. Wunsch zu schlafen, желание спать — вот чем определяется работа сновидения.

Указав на это желание, Фрейд делает любопытное замечание, что сновидение вызывает пробуждение как раз тогда, когда оно вот-вот готово выдать, наконец, истину, так что пробуждается человек лишь для того, чтобы благополучно спать дальше — спать в Реальном, или, говоря точнее, в реальности.

Все это просто-напросто поражает. Поражает своего рода нехваткой смысла, где истина, как и естественное, проносится галопом. Галопом настолько стремительным, что едва в наше поле ворвавшись, она уже покидает его с другой стороны.

Слово отсутствие, absence, о котором я только что говорил, привело к забавной контаминации. Обратившись к sans, которое происходит, как считается, от латинского sine, что маловероятно, поскольку первоначально оно писалось как senz, мы обнаружим, что слово absentia, в аблативе, использовавшееся в юридических текстах, от которого и происходит куцее слово sans, без, — что оно, словечко это, уже произнесено было нами с самого начала нашего сегодняшнего разговора.

Так что же? Senz, потом (puis) без (sans) — не о могуществе ли (puissance) идет речь? — Не о потенции, этой воображаемой виртуальности, чье могущество от лукавого, а, скорее, о толике бытия внутри смысла (sens) — смысла не в качестве полноты смысла, а в качестве, скорее, того, что, как в словечках, нареченных по справедливости остроумными, бытует безотчетно.

Так происходит это, мы знаем, и во всяком поступке. В поступке, каков бы он ни был, важно то, что в нем безотчетно. Анализ усваивает себе эту истину, вводя понятие оплошности — единственного, в конечном счете, поступка, о котором мы твердо можем сказать, что он всегда оказывается удачен.

Вокруг этого разворачивается целая построенная на литоте игра, значение и смысловые акценты которой я попробовал показать на примере того, что назвал в свое время не без. Тревога — она не без объекта. Мы существуем небезотносительно к истине.

Но так ли уж верно, что найти ее мы должны непременно intus, внутри. Почему бы и не на стропе? Heimlich, unheimlich — каждый из вас, читая Фрейда, имел возможность усвоить то, что кроется за двусмысленностью этого термина — термина, который, не имея в виду чего-то внутреннего и в то же время косвенно на него намекая, как раз и подчеркивает тем самым странность того, о чем идет речь.

В этом отношении языки странным образом разнятся. Знаете ли вы, что homeliness значит, по-английски, бесцеремонность? А между тем это то же самое слово, что немецкое Heimlichkeit — только акценты расставлены в них совершенно по-разному.

Так и немецкое sinnlos переводится по-английски как meaningless, то есть словом, синонимичным французскому nonsensй, которым пользуемся мы при для перевода немецкого Unsinn.

Общеизвестно, что двусмысленность английских корней дает повод к поразительным смысловым разветвлениям. Так, наше без будет по-английски without, что означает вместе, будучи снаружи.

Истина действительно, похоже, чужда нам — я имею в виду истину нашу собственную. Она с нами, конечно, но без того, чтобы затрагивать нас так уж сильно.

Все, что можно сказать, это то, что я только что уже сказал — что мы не без нее. Литота, подразумевающая в конечном счете, что мы, будучи с нею рядом, без нее прекрасно бы обошлись.

Так и переходим мы от без к не без, чтобы оставить, наконец, без позади

2

Мне хочется здесь несколько отступить от темы и обратиться к автору, который, постулировав, что любая истина имеет форму суждения, и артикулировав то, что в знании как таковом, т. е. выстроенном на базе суждения, может выступать в строгом смысле слова как истина — то, что можно в качестве истины утверждать и отстаивать, — сделал из этого наиболее последовательные выводы.

Речь идет об авторе по имени Витгенштейн, и читается он, надо сказать, очень легко. За это я вам ручаюсь. Попробуйте сами.

Для чтения этого вам понадобится умение погрузиться в стихию чистого мышления, не ожидая при этом, по вашей дурной привычке, будто оно принесет вам какой-то плод. Вам очень хочется яблок, даже если приходится подбирать их с земли. Что вам обидно, так это не собрать урожая.

Показательно, однако, что единственная польза, которую вам из времени, проведенного в сени этой яблони, чьи ветви, я уверяю, могут оказаться для вас, при всей бесполезности их, весьма привлекательными, вам удастся извлечь, состоит в выводе, что истинным может быть только соответствие структуре — структуре, которую я, выйдя на минуточку из-под нашей яблони, назвал бы даже не логической, а, как сам автор, собственно, и говорит, грамматической.

Грамматическая структура образует для нашего автора то, что идентифицирует с миром. Грамматическая структура — вот что такое мир. И нет, собственно, ничего истинного, кроме сложного суждения — суждения, включающего всю полноту фактов, которые образуют собою мир.

Если мы введем в совокупность элемент отрицания, который позволит ее артикулировать, то получим путем подобного выбора целую совокупность правил — правил, которые образуют собою логику. Но совокупность, говорит автор, тавтологична. Другими словами, дело обстоит просто — все, что бы вы ни сказали, является истинным или ложным. Сказав, что это или истинно, или ложно, вы скажете чистую правду, но это, с другой стороны, упразднит смысл.

Все, что я вам сказал — заключает он в пунктах 6.51, 2, 3,4 (все суждения в этой книге пронумерованы) — все положения, которые я только что выдвинул, представляют собой, собственно говоря, Unsinn, — иными словами, они упраздняют смысл.

Нельзя высказать ничего, что не являлось бы тавтологией. Важно, чтобы читатель, пройдя череду утверждений, каждое из которых, уверяю вас, исключительно занимательно, возвысился над всем, что было высказано, придя к заключению, что ничего другого сказать просто нельзя, а то, что сказать можно, лишено смысла.

Я подытожил для вас Tractatuslogico-philosophicusВитгенштейна, но сделал это, наверное,' слишком бегло. Добавлю лишь, что ничего нельзя высказать, ничто не является истинным, если не исходить из идеи Витгенштейна, из его предложения считать факт атрибутом наивного суждения.

Наивным я назову суждение, которое в других случаях ставят в кавычки, как делает, например, Куайн, когда нужно провести различение между актом высказывания и его содержанием. Последнее представляет собой операцию, которую я, хотя именно на ее основе мой граф желания был в свое время выстроен, готов без колебания объявить произвольной. Недаром Витгенштейн с полным основанием говорит, что утверждение как таковое, утверждение в чистом виде, ни в каком знаке, который его бы дополнительно подтверждал, не нуждается. Утверждение само подает себя в качестве истины.

Но каким образом избежать тогда выводов, к которым пришел Витгенштейн? Есть лишь один способ — следовать за ним туда, к чему ведет логика его рассуждений, к тому элементарному суждению, чье обозначение в качестве истинного или ложного и есть то самое, что призвано, в любом случае, истинно это суждение или ложно, гарантировать истинность суждения сложного.

Как бы ни обстояло дело с фактами мира, скажу больше, какие бы высказывания мы о них ни делали, тавтологич-ность дискурса в целом — вот что образует собою мир.

Возьмем суждение самое примитивное — примитивное с грамматической точки зрения. Недаром уже стоики пользовались им, чтобы выстроить на его основе простейшую форму импликации. Я не буду заходить столь далеко, я воспользуюсь лишь первым членом, поскольку импликация, как вы знаете, представляет собой отношение между двумя суждениями. Светает. Перед нами минимум — безличное предложение.

Итак, мир состоит для Витгенштейна из фактов. Нет ничего, что не ложилось бы на канву фактов. Ничего, кроме того, что в принципе недоступно. Артикуляции поддается исключительно факт. Тот факт, что светает, является фактом лишь постольку, поскольку это сказано.

Истинное зависит — именно здесь приходится мне вновь ввести измерение, которое я временно от него отделил — исключительно от моего акта высказывания, то есть от того, насколько акт этот оказывается уместен. Истинное не является внутренним свойством суждения, в котором заявляет о себе лишь факт, языковая фикция.

Это воистину факт, факт, складывающийся из того, что я говорю нечто такое, что в данном случае истинно. Но то, что оно истинно, уже не является фактом, покуда о том, что оно истинно, я не заявляю особо. Беда лишь в том, что особое заявление это будет, как совершенно справедливо Витгенштейн замечает, избыточно.

Должен заметить, однако, что если вместо этого избыточного суждения я что-то должен сказать, так это то, что на него у меня должно быть причина, причина, которая впоследствии станет ясна.

Но я не говорю пока, что у меня есть причина, я продолжаю свое рассуждение и включаю наше светает, пусть и как ложь — даже если это истина — в высказывание, которым я, положим, побуждаю кого-то воспользоваться пресловутым рассветом и воочию убедиться, что он в отношении моих намерений не ошибается.

Что действительно глупо, если можно так выразиться, так это попытка светает, эту чистую фикцию, изолировать. Причем глупость эта чрезвычайно плодотворна, так как, на нее опираясь, можно дойти до крайних выводов из того, на что я опираюсь сам, то есть из того, что метаязыка нет.

Метаязыка нет, а есть разного рода языковые плутни — именно так назовем мы все любопытные операции, проистекающие из того, что желание человека — это желание Другого. Любое канальство происходит из желания быть Другим — я имею в виду большого Другого — для другого субъекта; тем местом, где вырисовываются фигуры, в которых желание субъекта окажется пленено.

Так что пресловутая витгенштейновская операция представляет собой не что иное, как обличение философского мошенничества, его яркую демонстрацию.

Нет смысла, помимо смысла желания. Вот вывод, который можно сделать, прочитав Витгенштейна. Нет истины, кроме истины того, что скрывает желание под личиной нехватки, чтобы отвернуться с презрением от того, что оно находит.

Ни в каком ином свете не предстает более очевидным то самое, что следует из положений, которые издавна формулировали логики, ослепляя нас видимой парадоксальностью того, что получило название материальной импликации.

Вы знаете, что это такое. Это просто импликация как таковая. Материальной ее назвали только недавно, когда, протерев вдруг глаза, увидели наконец, насколько то, что содержится в импликации, удивительно — я имею в виду импликацию, описанную известным стоиком. Известно, что допустимыми являются три следующих формы импликации: из ложного следует ложное, из истинного следует истинное, но что из ложного следует истинное, тоже исключить нельзя, поскольку речь идет о том, что следует, и если то, что следует, истинно, то истинно и суждение в целом.

Из этого, однако, можно сделать кое-какие выводы. Почему бы, отступив немного от обычного смысла слова импликация, не обратить внимание на то бросающееся вглаза обстоятельство — еще в средние века, в виде формулы exfalso sequitur quodlibet, прекрасно известное — что если ложное предполагает порою истинное, то истинное, следовательно, может проистекать из чего угодно.

Зато если, наоборот, мы откажемся признавать, что из истинного следует ложное, что из него можно сделать ложные выводы — ведь именно это мы отказываемся признавать, поскольку иначе рушится все здание пропозициональной логики — то нам приходится с удивлением констатировать, что истинное обладает генеалогией, что оно всегда восходит к какой-то первичной истине, из лона которой выпасть уже не может.

Представление это столь странно и всей нашей жизни, то есть жизни в качестве субъектов, настолько противоречит, что одного его достаточно было бы, чтобы усомниться в том, что истина может быть каким то образом изолирована в качестве атрибута, атрибута чего бы то ни было, что могло бы артикулироваться как знание.

Что касается аналитической операции, то она вторгается в это поле иным способом, нежели тот, что нашел свое воплощение в дискурсе Витгенштейна — дискурсе такой психотической беспощадности, что известная бритва Оккама, запрещающая пользоваться какими бы то ни было логическими понятиями, кроме необходимых, не идет с ней ни в какое сравнение.

3

Итак, истина — мы начинаем с начала — неотделима, разумеется, от эффектов языка взятых как таковых.

Истина может иметь место лишь в области, где что-то высказывается — высказывается, как может. Истинно, таким образом, что не бывает — по крайней мере, в принципе — истинного без ложного. Это истинно.

А то, что нет ложного без истинного — это, наоборот, ложно.

Я хочу сказать, что истина находится вне всякого суждения. Сказать, что истина неотделима от эффектов языка как таковых, значит включить в нее бессознательное.

С другой стороны, упомянутое в прошлый раз положение, что бессознательное является условием языка, обнаруживает здесь свою подоплеку — оно отвечает желанию, чтобы язык обеспечивался неким абсолютным смыслом.

Один из авторов рассуждения под заглавием О бессознательном с подзаголовком психоаналитическое исследование в свое время выразил это в виде формулы, расположив S одновременно по обе стороны горизонтальной черты и дав этой черте, к тому же, весьма произвольное, по отношению к моему, толкование. Означающее, обозначенное таким образом и наделенное абсолютным смыслом, нетрудно узнать, так как соответствовать этому месту может одно-единственное — речь идет об означающем^.

Я как трансцендентальное и в то же самое время как иллюзорное. Это и есть операция, в которой прочно укоренено то, что выступает у меня как артикуляция университетского дискурса — и находим мы ее здесь, как видите, не случайно.

Трансцендентальное Я — это Я, которое тот, кто высказал тем или образом некоторое знание, укрывает в качестве истины, Sj — ^господина.

Я, тождественное самому себе, как раз и дает начало означающему S j чистого императива.

Императив и есть то самое, в чем находит развитие^- не случайно он всегда формулируется во втором лице.

Миф идеального Я; Я, играющего роль господина; #, благодаря которому хотя бы что-то одно — агент высказывания — тождественно себе самому, как раз и есть то самое, что университетский дискурс не может из того места, где находится его истина, исключить. Всякое университетское высказывание, формулирующее какую бы то ни было философию — пусть даже ту, что можно было бы охарактеризовать как радикально университетскому дискурсу противоположную, каковой являлся бы, будь он философией, дискурс Лакана, — всякое такое высказывание неизбежно приводит к возникновению Эгократии.

Никакая философия к этой последней, конечно же, несводима. Для философов вопрос всегда стоял в куда более тонкой и облеченной пафосом форме. Вспомните-ка, о чем у них идет речь. Все они это признают в большей или меньшей степени, а иные из них, наиболее трезвые, сознаются в этом открыто — они хотят спасти истину.

Это завело одного из них, ей-богу, весьма далеко — он дошел, подобно Витгенштейну, до того вывода, что если мы сделали истину правилом и основанием знания, то для того, чтобы отказаться от курса на этот риф, избежать его, ничего — во всяком случае, ничего, что истины как таковой касалось бы — говорить нет нужды. С позицией аналитика автора, безусловно, сближает то, что себя он полностью из своего дискурса исключает.

Я только что говорил о психозе. Мы имеем здесь, по сути, дело со случаем, где самая что ни на есть здравая речь настолько совпадает с чем-то таким, в чем угадывается психоз, что диагноз можно поставить с ходу. Замечательно, что в такой университетской системе, как английская, этому человеку нашлось место. Место, прямо скажем, совершено особое, своего рода изоляция, к чему, впрочем, приложил он руку и сам, оставив себе возможность удаляться время от времени в маленький загородный домик, чтобы, возвращаясь оттуда, вновь и вновь продолжать дискурс, железная логика которого даже Рассела с его Principia mathematica оставила, пожалуй, далеко позади.

Этот человек спасать истину не собирался. Недаром он говорил, что сказать о ней ничего нельзя — что не слишком похоже на правду, поскольку дело с ней мы имеем как-никак каждый день. Но как в письме, которое я многократно цитировал, определяет психотическую позицию Фрейд? — Исходя из того, что он называет, как это ни странно, Unglauben — знать не желать о происходящем в том закоулке, где дело идет об истине.

В представителях университетского знания это возбуждает такие страсти, что стимулированная психоаналитическим подходом речь Политцера под заглавием Основы конкретной психологии может, думается, послужить разительным тому примером.

Все в этой работе свидетельствует о старании авторавыйти из университетского дискурса, плоть от плоти которого он является. И он прекрасно чувствует, что есть лесенка, по которой из него можно выбраться.

Вам следует прочесть эту маленькую книжонку, которая была переиздана в карманном формате, хотя автор, судя по всему, этого издания не одобрил бы — известно ведь, как тяжело он переживал лавры, под которыми оказалось погребено то, что было, по сути дела, криком отчаяния.

За беспощадными страницами, посвященными им психологии, в особенности университетской, следует, как ни странно, тот самый методический ход, который в каком-то смысле мог бы быть им предпослан. Понять, в каком направлении брезжит для него надежда из-под этой психологии выпростаться, помогло ему то, что он сделал вещь, до которой в его время никто не додумался, — он обратил внимание на то, что суть фрейдовского метода в подходе к исследованию образований бессознательного состоит в доверии к рассказу. Решающее значение придается фактору языка

— тот факт, из которого все остальное и должно было бы на деле следовать.

В то время — это коротенькое историческое отступление

— и речи не было о том, чтобы кто-то, пусть даже из выпускников Нормальной школы, имел хоть какое-то представление о лингвистике, и странно поэтому, что он применил именно этот подход, что именно здесь нашел он возможности, открывавшие тому, что называет он, как ни странно, конкретной психологией, какие-то перспективы.

Эту небольшую книжку надо прочесть, и, будь она у меня с собой, я сделал бы это вместе с вами. Однажды я, может быть, и поговорю о ней с вами, но мне и так слишком многое надо успеть вам сказать, чтобы задерживаться сейчас на том, в чем каждый из вас может, на примере этой странной работы, убедиться самостоятельно, — на том, что любые попытки выйти из университетского дискурса неизменно оборачиваются возвращением к нему. Процесс этот просматривается шаг за шагом.

Что выдвигает автор в качестве возражения против описаний — точнее, против терминологии описания — психических механизмов, которые Фрейд по ходу развития своейтеории предлагает? А то, что, воздвигая вокруг допускающих индивидуальное рассмотрение фактов леса формальной абстракции, Фрейд упускает из виду то, что из всего требуемого психологического материала является самым главным — то, что при описании любого психического факта, каков бы он ни был, необходимо сохранить то, что он называет действием^? или, еще лучше, его, этого Я, непрерывностью. Именно так у него и написано — непрерывность>?.

Термин этот и явился, конечно, тем самым, что позволило докладчику, о котором я только что говорил, блеснуть за счет Политцера, на которого он, походя, ради исторической справки, ссылается, чтобы пустить своей тогдашней аудитории пыль в глаза. Университетский ученый, который к тому же показал себя настоящим героем — отличный повод вытащить его на свет Божий. Иметь такого про запас никогда не лишне, но что в этом толку, если доказать несводимость университетского дискурса к анализу все равно с его помощью не удается. Между тем, книга эта свидетельствует о труднейшей борьбе, так как Политцер не может не чувствовать, насколько близка на самом деле аналитическая практика к тому самому, что он описывает в общих чертах как лежащее совершенно вне всего того, что считалось тогда психологией Но ему ничего на деле не остается, как вернуться к требованиям все того же Я.

Что касается меня, то я, конечно же, не вижу здесь ничего такого, что было бы к анализу несводимо. Пресловутый докладчик слишком просто выходит из положения, когда, заявляя, что бессознательное не артикулируется в первом лице, ссылается на мои высказывания в отношении того, что субъект получает свое сообщение от другого в обращенной форме.

Этого, конечно же, недостаточно. В свое время я сказал как раз, что истина говорит Я. Я, истина, я говорю. Что ни докладчику, ни Политцеру, не приходит в голову, так это, что Я, о котором идет речь, может оказаться неисчислимым, что Я не нуждается в непрерывности, чтобы свои действия множить.

Главное состоит не в этом.

4

Если уж суждения используются таким образом, почему бы нам, прежде чем расстаться, не обратиться к известному суждению ребенка бьют? Именно на высказывании весь этот фантазм и держится. Можем ли мы индексировать его как нечто такое, что носит у нас название истинного и ложного?

Этот случай, показательный в том смысле, что из определения суждения, каково бы это определение ни было, его исключить нельзя, обнаруживает, что если суждение это и создает впечатление исходящего от субъекта, то субъект этот, как анализ Фрейда тут же нам демонстрирует, оказывается разделен — разделен наслаждением. Говоря разделен я имею в виду, что те, от кого можно это услышать, пресловутые дети, которые werden (будут — вспомним философию будуара) geschlagen, биты, все равно, как эту фразу ни верти, отсылают нас к ты, к тому, кто их бьет и остается не назван.

Ты бьешьменя — вот она, та половинка субъекта, чья формула связывает его с наслаждением. Он действительно получает в обращенной форме свое собственное сообщение — что означает, в данном случае, свое собственное наслаждение в форме наслаждения Другого. Именно так и обстоит дело, когда фантазм связывает образ отца с тем, что выступает поначалу как другой ребенок. Дело в том, что отец получает наслаждение, когда его бьет, что в данном случае и наделяет фразу как смыслом, так и истинностным значением — истинностным, впрочем, только наполовину, так как тот, кто отождествляет себя с другой половиной, с субъектом ребенка, ребенком этим являлся разве лишь на промежуточной, реконструированной Фрейдом стадии, стадии, которая никогда, никаким образом, памятью не восстанавливалась и где пресловутый ребенок — это действительно он сам.

Мы снова пришли к тому, что тело может оказаться лишено облика. Отец, или кто-то другой, кто играет здесь его роль, обеспечивает функционирование наслаждения, дает ему место — он даже, собственно, и не назван. Бог, лишенный зримого облика, так оно и есть. Но уловить его присутствие все же можно, хотя бы в качестве тела.

Что, имея тело, не существует? Ответ — большой Другой. Если мы в него, в этого большого Другого, верим, то тело у него есть и тело это нельзя исключить из субстанции того, кто сказал Яесмъ то, чтоЯесмь — высказывание, представляющее собой совершенно другую форму тавтологии.

Именно по этому поводу я позволю себе, прежде чем мы сегодня расстанемся, высказать то, что при взгляде на историю настолько бросается в глаза, что удивительно, как на это раньше недостаточно, а то и вовсе не обращали внимания — что единственными настоящими верующими являются материалисты.

Это подтверждается историческим опытом — я имею в виду тот последний исторический всплеск материализма, что пришелся на восемнадцатый век. Материя — вот что является для них Богом. А почему бы и нет, в конце концов? Этот способ подвести под него базу кажется мне более основательным, чем другие.

Только вот нам с вами этого, тем не менее, мало. Потому что у нас с вами есть, если вы позволите мне так выразиться, логические потребности. Потому что мы с вами являемся существами, рожденными избыт(очн)ым наслаждением, результатом использования языка.

Говоря использование языка, я вовсе не хочу сказать, будто это язык работает на нас. Это мы, скорее, работаем на него. Это он, язык, использует нас, и именно благодаря этому наслаждение имеет место. Вот почему единственным шансом существовать является для Бога наслаждение — необходимо, чтобы Он (с большой буквы) наслаждался, чтобы Он был наслаждением.

И вот почему Саду, этому умнейшему из материалистов, ясно было, что целью смерти отнюдь не является неодушевленное состояние.

Прочтите рассуждения Сен-Фонда в середине Жюлъетты, и вы поймете, в чем дело. Говоря, что смерть представляет собой не что иное, как невидимое сотрудничество в природном процессе, он подразумевает, что для него, после смерти, все остается одушевлено — одушевлено желанием наслаждения. Наслаждение это он может сравным успехом назвать и природой, но из контекста его слов очевидно, что речь идет о наслаждении. Да, но чьем? Единственного существа, которому достаточно сказать Я есмь то, чтоЯесмь.

Но почему? Каким образом удалось Саду почувствовал это так остро?

Здесь как раз и сыграло свою роль то, что выступает на поверхности как его садизм. Все дело в том, что быть тем, что он есть — есть по его словам — он отказывается. Яростно призывая соработничать природе в ее смертоносной, порождающей все новые и новые формы, активности, что он, в сущности, делает? Всего-навсего обнаруживает свое бессилие быть чем-то другим, кроме как орудием божественного наслаждения.

Здесь Сад выступает как теоретик. Почему является он теоретиком? Я, может быть, еще найду время, в последнюю минуту, как это у меня водится, это вам объяснить.

Другое дело практика. Из множества разных историй, которые, кстати говоря, находят в его писаниях свое подтверждение, вы сами знаете, что практик — это просто-напросто мазохист.

Это единственная мудрая и удобная позиция, когда дело касается наслаждения, так как выбиваться из сил, чтобы стать орудием Бога, это поистине изнурительно. Мазохист же — это, в сущности, тонкий юморист. Бог ему ни к чему — домашней прислуги вполне достаточно. Он не чужд наслаждению — естественно, в разумных пределах — и при этом, как всякий порядочный мазохист, он, ясное дело, как это из написанного им и явствует, про себя посмеивается. Это господин, но господин с юмором. Так почему, черт побери, оказывается Сад теоретиком? Откуда у него это мучительное, ибо в осуществлении своем от него никак не зависящее, желание, выраженное им письменно в недвусмысленной форме, чтобы частицы, в которых заключены фрагменты разодранных, раскромсанных, расчлененных самым невероятным образом в его воображении живых тел были непременно поражены, если дело должно быть доведено до конца, второй смертью? Для кого она, эта вторая смерть, достижима?

Для нас, конечно. Я сказал это уже давно, в связи с софок-ловой Антигоной. Только я, будучи психоаналитиком, обратил внимание на то, что вторая смерть наступает до первой, а не после нее, как мечтал о том Сад.

Сад был теоретиком. А почему? Потому что он любит истину.

Он не хочет ее спасти, нет — он ее любит. А доказывает эту любовь то, что он от нее, этой истины, отказывается и потому не видит, похоже, что, провозглашая смерть Бога, он Его возвышает, за Него свидетельствует — хотя бы тем, что сам он, маркиз де Сад, если и получает наслаждение, то лишь с помощью жалких уловок, о которых я только что говорил.

Но если, возлюбив истину, человек оказывается в плену системы столь очевидно симптоматического характера, о чем это говорит? И здесь становится ясно одно — выступая в качестве осадка языковой деятельности, в качестве того самого, в силу чего языковой деятельности не удается

— чего обыкновенно не замечают — урвать из наслаждения ничего, кроме того, что я назвал в прошлый раз энтропией избыто(чно)го наслаждения, истина, будучи вне дискурса

— это же его, запретного наслаждения, родная сестра!

Я говорю сестра, имея в виду лишь родственность, состоящую в том, что если самые основополагающие логические структуры привиты на самом деле к этому вырванному у наслаждения черенку, то тут же встает обратный вопрос — какому наслаждению соответствуют тогда достижения логики в наше время? Тот вывод, к примеру, что не существует логической системы, непротиворечивость которой, какой бы слабой, как говорят логики, она ни была, не отмечена была бы знаком неполноты, полагающей ей предел? Этот способ убедиться в том, что сами основания логики дают трещины — какое наслаждение за ним стоит? Что, другими словами, представляет собой здесь истина?

Характеризуя отношения между истиной и наслаждением как отношения семейные, свойские, я делаю это не случайно и не напрасно, а с тем, чтобы вам легче было их в аналитическом дискурсе разглядеть.

Недавно как раз кто-то читал американцам лекцию натему, которая всем хорошо известна — речь шла о том, что у Фрейда был роман с его свояченицей. Ну и что? Ни для кого не секрет, какое место занимала в жизни Фрейда Мина Бернэ. Приправить это юнговскими сплетнями недорогого стоит.

Но мне важна здесь позиция свояченицы. Ведь Сад, которого, как известно, разлучил с женой эдипов запрет — в браке, как теоретики куртуазной любви нам давно объяснили, любви не бывает — не обязан ли он любовью к истине своей свояченице?

На этом вопросе я и закончу.

21 января 1970 года.