Введение: ЖИЗНЬ В СМЕРТИ. ЗАПИСКИ УВЛЕЧЁННОГО СУИЦИДОЛОГА


...

VI. «БАБЬЕ ЛЕТО»: ИССЛЕДОВАНИЯ; ЖИЗНЕННОГО ЦИКЛА

В пору «бабьего лета» моей жизни я искренне удивляюсь тому, каким образом события предсказывают и торопят собственное приближение, и испытываю благодарность судьбе за это.

Весомое доказательство тому уходит корнями в 1969 год, когда я в возрасте 51 года будучи членом Центра изучения поведения человека, договорился с Робертом Сирсом из Стэнфорда об изучении самоубийств в популяции, относившейся к исследованию Термана (Shneidman, 1971; 1984 b; 1989). Косвенным продолжением этой ранней работы в 1981 году неожиданно стал совершенно другой проект, в который были включены 35 мужчин из старой группы Термана. Таким образом, мое нынешнее (в 1989 году) исследование семидесятилетних людей протекает в то время, когда мне самому стукнуло столько же, что кажется весьма удобным с психодинамической точки зрения.

Исследование семидесятилетних участников группы Термана — которое продолжается, когда я пишу эту книгу, — ставит перед собой две задачи. Одной из них является изучение изменений словарного запаса (языка и мышления) в группе из 35 человек по мере того, как они проходят седьмое или восьмое десятилетие своей жизни. Это поможет прояснить вопрос о том, ка кие изменения, проявляющиеся в обыденности, происходят в естественном процессе мышления человека с конца седьмого до начала девятого десятка лет его жизни. Это исследование относится к области психологии развития здоровых индивидов из весьма мало изученной когорты семидесятилетних. В нем я постарался, используя помощь электронного процессора, начиная с 1981 года, на основании опросов, проводившихся один раз в два года в указанной группе участников исследования Термана, провести общий подсчет слов и составить индивидуальные словари их языка, сосредоточив внимание на изменениях, происходящих в описании таких областей жизни, как здоровье, семья, работа и отдых. Некоторые предварительные результаты были опубликованы мною в статье «Бабье лето нашей жизни» (Shneidman, 1989).

Другая задача состояла в сопоставлении данных, полученных мной при опросах шести исследуемых в течение последних нескольких лет, с огромным объемом информации о них же, собиравшейся начиная примерно с 1921 года и хранившейся в архиве офиса Термана в Стэнфорде, — с тем, чтобы составить расширенные биографии этих людей. Целью этой работы являлось обнаружение закономерностей в изменениях, происходящих с детства и до 80 лет.

Уже к настоящему времени исследования «бабьего лета» человеческой жизни раскрыли мне глаза на многие новые факты. Я уже не смотрю на человеческую жизнь как на обычный ряд линейных этапов: младенчество — детство — отрочество — юность — молодость — зрелость — пожилой возраст — старость — глубокая старость. Таких воззрений на периодизацию жизни придерживались в Древней Греции (Гиппократ, Солон), в средние века, а позднее — Шекспир и Эрик Эриксон. По их мнению, жизнь является чередой закономерных этапов. Я же предпочитаю рассматривать ее как циклический процесс. Этот взгляд на цикличность жизни, конечно, сопоставим с мыслями Фрейда, хотя ранее (в 1851 году, за шесть лет до его рождения) подобную мысль высказал Мелвилл. В «Моби Дике» он потрясающе описал течение жизни:


Но путанные, обманчивые нити жизни плетутся утком на основе: прямо — штили, поперек — штормы; на каждый штиль — по шторму. В этой жизни нет прямого, необратимого развития; мы движемся не по твердым ступеням, чтобы остановиться у последней… Нет, пройдя одну ступень, мы описываем круг еще и еще раз и всегда остаемся и младенцами, и детьми, и подростками, и мужчинами с вечным «Если б» («Моби Дик», гл. 114, «Позолотчик», с. 522-523).



Там же Мелвилл говорил, что окончательные тайны нашей жизни скрыты в могилах, и нам следует направиться именно туда, чтобы их раскрыть; на современном языке это означает, что психодинамические циклы жизни не завершаются до тех пор, пока не раздастся последний вдох.

Со своей стороны, я не вижу причины, по которой мы в нашем воображении не могли бы совместить обе точки зрения: гиппократо-средневеково-шекспиро-эриксонианские этапы жизни, организованные вокруг спиральной структуры Мелвилла—Фрейда, напоминающей архитектуру галереи Гуггенхейма в Нью-Йорке. В размышлении о жизни конкретного человека, например, Рембрандта, это могло бы проявляться в серии портретов, относящихся к хронологически разным возрастам, написанных на одинаковых румбах компаса его жизни, но различных по высоте «витках» спирали. В итоге, подобная структура заключает в себе одного и того же Рембрандта, повторившего себя многократно в разное время. Я именую это множественной спиральной картиной человеческой жизни (Shneidman, 1989).

Это спиральное качество определенно присуще и моей жизни. В ней я вновь и вновь вращался невротическим «румбом» компаса по мере ее спиральной «раскрутки» в противоположном направлении, повторяя в каждом десятилетии моей жизни одни и те же «прежние ошибки» (или, наоборот, достигая «старых» не значительных успехов) — хотя промежутки между ними и не были аналогичными.

Если верно допущение, что я умру более или менее так же, как жил, то еще правильнее предположить, что я буду в дальнейшем продолжать жить так же, как и раньше, обладая более или менее устойчивой личностной структурой, хотя и доступной периодическим радикальным изменениям. Таким образом, моя жизнь: предстает в виде сложной спирали, возвращающейся вновь и вновь на определенные румбы моего личного психодинамического компаса.

По-видимому, я — имеющий множество потребностей, ненасытный, очень похожий на ребенка — каким-то образом превратился в официально признанную отцовскую фигуру. В этой роли я чувствую себя неловко и, вероятно, она всегда будет доставлять мне неудобства. Хотя мне и приносит удовольствие титул профессора, тем не менее я предпочел бы оставаться первым учеником какого-нибудь выдающегося учителя — великого гуру, раввина, святого, старейшины, наставника, отца, дедушки, харизматической знаменитости — который бы обучал ради Знания и защищал меня самого. Гарри подходил к этой роли больше всех из тех, кого мне довелось встретить в жизни, хотя были и другие «подходящие» учителя, благодаря которым я чувствовал свое достоинство и востребованность.

Церемонии награждений были для меня событиями, нередко связанными с психологическими перегрузками. Как-то на одном из съездов Американской психологической ассоциации мне предложили прочитать лекцию, во время которой я разместился в центре наполненной слушателями комнаты. Присутствовавшие сидели и стояли вокруг меня. Вскоре после ее начала в дверях возникла фигура Гарри. Многие из слушателей поспешили предложить ему свои места, но он предпочел царственно растянуться во весь рост на полу, прямо передо мной, а я тем временем продолжал говорить. Спустя еще несколько минут у входа появилась Эвелин Хукер, разыскивавшая Гарри; произнеся приветствие, она стремительно вошла в комнату, тут же споткнулась и прямиком повалилась на Гарри, под общий смех очутившись в его объятиях. Помню, что где-то на середине фразы мне пришлось сделать отступление, заметив, что я вообще-то не против лицезрения основополагающей сцены жизни, но лучше бы воздержаться до конца лекции. Тогда это замечание показалась мне довольно остроумным, но сейчас я понимаю, что для моего бессознательного оно означало нечто большее, чем просто проявление находчивости, и отражало мою глубинную потребность оставаться ребенком-учеником. Даже в тот момент, когда я в качестве эксперта читал лекцию, мне внутренне не хотелось быть родителем, я предпочитал оставаться ребенком, наблюдающим и познающим на примере старших тайны жизни.

Существует одна особенная черта, которая определенным образом отличает меня от большинства клинических психологов (и, если уж на то пошло, от множества остальных людей в мире). Она состоит в том, если пользоваться цитатой из письма, написанного мне в 1989 году Джеромом Брунером, что я сделал «…заявку на то, что многообразное созерцание смерти и умирания способствует гораздо более глубокому участию в жизни и бытии». Я действительно счастливо и продуктивно прожил богатую жизнь в смерти, испытывая гордость от того, что меня называют суицидслогом и танатологом. Жизнь в плодородной и благодатной долине, пусть даже и расположенной у подножия горы Танатос, может быть вполне счастливой, пока она длится. Но это же относится, реально рассуждая, ко всему, что мы ценим. Поэтому я совершенно не согласен с мнением Эрнеста Бекера, высказанном в «Отрицании смерти» (по-моему, это самая ошибочная книга из всех удостоенных премии Пулитцера), что все творчество человека стимулируется страхом смерти и всегда наличествующей мыслью о ней. В этом смысле совершенно иное дело верить, как это делаю я, в то, что наше знание, что жизненный цикл завершится, может, если относиться к нему разумно, доставить особое удовольствие от проживания настоящей реальности и всех событий прошлого и будущего, связанных с ней, не исключая житейских драм, бегств и иных волнующих и захватывающих перипетий. Это именно то отношение к жизни, которое я старался воплотить, глядя на нее с неиссякаемым интересом, хотя и глазами танатолога, но тем самым, возможно, делая ее более наполненной и интенсивной. Если моя жизнь несет в себе какую-то «мораль», то она состоит именно в этом. Однако я полностью отдаю отчет, что эта мораль — как и магический театр в «Степном волке» Германа Гессе — пригодна не для всех.

В определенном смысле я всегда писал так, будто в настоящий момент расстаюсь с жизнью. Все, что я создал с самого начала, задолго до того, как узнал хоть что-либо о танатологии, уже имело этот налет смерти. Очевидно, это связано с чувством нетерпения, порожденным знанием о своей собственной конечности. Кстати, оно меня никогда особенно не расстраивало; просто я упускал его из вида. Здесь уместно привести запомнившуюся строку из меллвиловского «Пьера»: «О, как неугасима смертельная вражда между Временем и Сынами Человеческими!». Эта мысль, а также изречение Фрэнсиса Бэкона: «Тот, у кого есть жена и дети, отдал заложников Судьбе» (из его «Опытов и наставлений нравственных и политических»28), по моему мнению, относятся к наиболее мудрым английским афоризмам, а бесспорная истинность делает их еще сильнее. Продолжающийся в моей душе спор между жизнью и смертью проявляется в форме постоянного напряжения между желанием познавать (учиться) и стремлением отдавать (достигать и служить), с одной стороны, и побуждением уделить время земным благам и чувственным удовольствиям — с другой. При этом я отчетливо осознаю, что ни одно, ни другое не имеют для меня самодовлеющего значения, ибо стремления, какими бы высокими они ни были, всегда вписаны в контекст ограниченных обстоятельств реальной жизни. Это последнее убеждение особенно близко мне теперь, на восьмом десятке моей жизни.

Еще несколько сугубо «личных» подробностей: моя Джин всегда была идеальной супругой, деятельно способствуя моей работе и наполняя радостью мою жизнь. У нас родилось четверо прекрасных сыновей, все они уже достаточно взрослые и посвятили себя врачебной деятельности. Сейчас у нас четверо очаровательных внуков, которые для меня лично являются, если воздержаться от чрезмерных обобщений, связующим звеном, между столетиями.

Будет, очевидно, полезным сказать несколько слов обо мне как о пациенте. Сейчас, когда я пишу эту автобиографию в возрасте семидесяти с небольшим лет, мое здоровье является отменным — до сих пор у меня не было рака, инсульта или инфаркта — однако в течение последних 30 лет мне все же приходилось время от времени лечиться в некоторых лучших медицинских центрах США, например в больницах Массачусетса, Филадельфии, Стэнфорда и Лос-Анджелеса.

Однажды я решил провести небольшой эксперимент, сравнив записи, делавшиеся обо мне во время госпитализаций медицинскими сестрами. Не входя в обсуждение деталей, можно сказать, что получились две непохожие психологические картины: в одних случаях меня воспринимали как вежливого, покладистого, бодрого и даже обаятельного человека, а в других — как совершенно невыносимого и являвшегося сущим наказанием. Отличие, как мне стало понятно, объяснялось не тем, насколько тяжело я был болен (если хотите, близок к смерти), а различной интенсивностью переживавшегося мной страха и ужаса. Чем большую тревогу я испытывал — например, в отношении возможной потери зрения (которая, к счастью, миновала) или по поводу утраты личностного контроля (но не потери жизни) — тем более мое поведение как пациента становилось трудным, грубым, невыносимым и требовательным. В других случаях, не чувствуя угрожавшей опасности (например, когда мой сын Дэвид, войдя в палату интенсивной терапии, где я находился, заметил угрожавшую жизни ситуацию и буквально спас мне жизнь), я был, по крайней мере по мнению медицинских сестер, просто лапочкой.

Смею предсказать, что я буду умирать, если это случится в больнице, практически так же, как в ходе предшествовавшей жизни реагировал на неудачи, угрозы, стрессы, принуждение или лишения. Мне кажется, что такое соответствие свойственно всем. Ведь смерть представляет собой неотъемлемую часть жизни; если человек не находится без сознания или под влиянием снотворных, то обычно он проживает умирание очень активно.

В 1973 году, еще за 15 лет до своей кончины, Гарри писал, обращаясь ко мне:


…Что касается отношения к смерти, то уже на протяжении 40 лет, если не больше, я чувствую в себе готовность принять обязательное грядущее прекращение любимой деятельности, но все же надеюсь по возможности дольше возвращать в мир то, чем он одарил меня — то есть постараться вернуть большую часть огромного долга так, как это удавалось делать мне до сих пор. Я считаю, что это совершенно естественное побуждение для человека восьмидесяти лет.



К началу своего седьмого десятка, ощущая себя достаточно молодым к энергичным и практически не чувствуя старости и обреченности (отрицание?), хотя со времени смерти Гарри на меня и находит иногда легкая депрессия, я присоединяюсь к его мнению в отношении огромного долга перед «патронами» моей жизни — родителями, учителями, наставниками, супругой, детьми, близкими друзьями и приятелями. Однако как ученому мне хотелось бы установить, являются ли подобные мысли характерными для восьмидесятилетнего человека. И если мне это удастся и хватит ума это реализовать, то я заключу повторный договор.

Хотя, по крайней мере по моему собственному убеждению, я практически лишен мистических склонностей, тем не менее все же существуют четыре тайны, интриги, загадки, дилеммы — занимавшие меня всю жизнь. Первая из них относится к таинственной силе слов. Я полагаю, подобно Бруно Шульцу (Schultz, 1988) и Еве Гоффман (Hoffman, 1989), что «язык представляет собой метафизический орган человека»; что слова предваряют миф и философию; что великим произведением любой освоившей письменность цивилизации является ее словарь; что этимология содержит в себе соответствующие ценности и цели; что слова драгоценны и ими следует пользоваться осторожно; что книги представляют собой чудо, а библиотека — священное место.

Вторая тайна относится к мистической силе идей. Меня бесконечно занимает тот факт, что мозг, в конечном счете являющийся огромным скоплением нервных клеток, представляет собой орган, который мыслит. Мозг порождает идеи таким же образом, как подкожные железы выделяют пот. Идеи имеют непосредственное отношение к работе; и поскольку я люблю идеи, то получаю и огромное удовольствие от работы. Феномен органа мышления — обычных клеток, продуцирующих мысли, ощущения, чувства, страсти, музыкальные фразы, интроспекцию, — каким-то образом трансформирующего молекулярную биохимическую энергию в мысли и язык, по-моему, следует отнести к наиболее впечатляющим вещам на этом свете.

Третье таинственное явление заключается в существовании приносящих удовольствие взаимоотношений, при которых один отдельно взятый организм с помощью слов и идей в состоянии сформировать глубокую и значимую эмоциональную привязанность к другому существу, испытывая от общения с ним глубокие чувства дружбы, преданности и наслаждения. В этом смысле, что касается моей жизни, я немедленно вспоминаю о Гарри и сотнях других собратьев, даривших мне радость, оказавших влияние на мою жизнь и определивших мою личность.

И, наконец, самой прекрасной из тайн является мистическая сила любви, не поддающаяся выражению, выходящая за рамки силы слов и мыслей и даже превосходящая радость дружеских взаимоотношений — мистическая сила, связывающая меня с Джин, нашими детьми и внуками и моими родителями. По отношению к Джин, с которой я провожу не так уж много времени в течение дня, я ощущаю почти физическую идентичность. Мы любим друг друга. В основном очень похоже думаем. Часто предугадываем мысли друг друга. Как-то мы отправились в незнакомый город и случайно разминулись, не договорившись предварительно о месте встречи, а затем чудесным образом, будто по строго оговоренному плану, пришли в одно и то же место в одну и ту же самую минуту. Я пишу эти строки в моем рабочем университетском кабинете, совершенно один; вокруг нет никого и в здании очень тихо, и все же, когда я думаю о нашей жизни, я продолжаю чувствовать себя частью Джин, а ее — частью своей личности. И так продолжалось всю мою взрослую жизнь. Можно утверждать, что мистическая сила любви является апогеем и обобщением таинственной силы слов, идей и взаимоотношений. Вот почему я чувствую себя самым счастливым из смертных, зачатым осенью 1917 года в спальне маленького скромного дома № 918 по Кинг-Стрит в Йорке, штат Пенсильвания.