Часть I. Ночной салон на Сретенке


...

Лукин. Бдение второе

И я куда-то провалился. Я упал. Я пал. Я – убийца. И теперь в сновидениях мне будет являться призрак Лизочки с теплым шепотом «Убивец», и ее бледно-синюшные уста будут тянуться к моему горлу. А я, печальный и распятый на кресте собственной совести, измученный посещениями кошмарных видений, подвешу себя на подтяжках в каком-нибудь клозете и перед судорожной кончиной пущу последнюю струю оргазма. В штаны. Впрочем, это только возможный вариант, но не последний. Но что же мне делать теперь? Что? Вокруг все тот же ноябрь и та же ночь. И рядом совсем темнеют силуэты мрачных домов. И канал с ледяной водой. Я стою на набережной, облокотившись на чугунный парапет, и смотрю в черную воду… вот второй возможный вариант. А может быть, все варианты уже позади и теперь я в аду? Сартр сказал: «Ад – это другие». Но если я сейчас в аду, то я могу сказать, что ад – это точка абсолютнейшего, сконцентрированного одиночества посреди пустой вселенной. В данном случае этой пустой вселенной оказалась кадашевская набережная с ее ночным пронзающим ветром. Ветер забирается под мой плащ, в котором неизвестно как я оказался, и пытается забраться внутрь меня. А я не понимаю, холодно мне или нет. Я не содрогаюсь от промозглой сырости осеннего ночного часа, потому что я в аду. Только высохшие губы беспомощно шамкают, тоскуя по сигаретке. И в бездонном кармане рука пытается отыскать заветное курево, но едва лишь нащупывает помятую тряпочку – безвольно повисший и вялый пенис, потерявший всякую ориентацию в жизненном пространстве. Мой пенис повесили за его прошлые боевые заслуги. Или он сам повесился? От тоски и отчаянно безуспешных попыток найти идеал? Чье женское убежище скучает сейчас по нему? Ничье! Он одинок, как и я. Он – тоже в аду. Хотя он и не убийца. Но… вот он, то ли под иссякающей энергией моих пальцев, то ли почуяв что-то неладное, начал постепенно надуваться и теплеть. Чуть поодаль от меня шевельнулась смутная тень. Член указывал в ее направлении. Сделав несколько шагов вдоль набережной, я повернул к переулку, на острой окраине которого обозначилась фигура, чье равновесие не отличалось особой устойчивостью, но чей бюст напористо и агрессивно выступал из темноты. Над бюстом маячила голова, увенчанная вязаной спортивной шапочкой. А рот фосфоресцировал, поигрывая сигаретой. Я подошел почти вплотную, и, словно отделившийся от меня, мой голос шлепнулся к ее ногам:

– Мадам, закурить у вас не будет?

Она сверху вниз окатила меня водянисто-серыми своими очами и, вынув сигарету изо рта, передала ее мне. Я вцепился зубами в слюнявый фильтр и глубоко затянулся. Голос вернулся ко мне, и теперь я мог членораздельно что-то сказать. Это что-то не поражало оригинальностью, но зато это уже было кое-что. Чуть успокоившись, я сказал:

– Ночная прогулка, мадам?

– Водочки хочешь? – отозвалась она.

– Непрочь.

– Пошли.

Мы молча двинулись в сторону сгущающихся домов. Примерно через каждые три шага ее заносило в мою сторону, и при этом в штанах у меня вздрагивало. Завернув в тесный и вонючий дворик, мы наконец вошли в тускло освещаемый подъезд, тяжелое и сырое тепло которого сразу навалилось на меня.

Мы поднялись по трухлявой лестнице на последний, третий этаж, и она подошла к батарее, из-за которой и достала наполовину наполненную бутылку «Столичной» и стакан с помутневшими стенками. Порывшись в сумочке, мадам извлекла сверток, в котором оказался шоколадный батончик и несколько кружков печенья.

– Давай присядем, – сипло сказала она и тяжело навалилась крепким задом на жалобно пискнувшую ступеньку. Я присел рядом, касаясь ее ляжки, и вожделенно взглотнул.

Безмолвно, словно совершая ритуальное таинство, мы по очереди выпили и по кусочку отломили от шоколадки. Внутри у меня потеплело, и я начал ощущать, как медленно перемещаюсь из зоны ада в зону рая.

– Тебя как зовут? – забывая об убийстве, с тихой радостью спросил я свою ночную спутницу.

– Таня, – коротко икнув, ответила она.

– А ты здесь живешь, Танечка?

– Да, вон моя дверь, – Танечка ткнула рукой в направлении коричневой облупленной двери.

– А почему же мы не пройдем в твои покои?

– Сейчас нельзя.

– Почему же?

– Потому что сейчас у меня там ребенок и муж.

– А почему же ты не дома?

– Я всегда выхожу в это время прогуляться.

– И водочки попить на лестничной клетке?

– А в этом есть своя особая прелесть. Свой шарм, что ли, – задумчиво сказала она, и ее голос мягко ткнулся в занывший низ моего живота.

– И когда же ты возвращаешься домой?

– По-разному. Как когда.

– Бывает, что и под утро?

– Стараюсь до того, как муж проснется.

– А все-таки чем же ты занимаешься во время своих прогулок?

– Воздухом дышу.

– И легко дышится?

Она развернулась ко мне и взглядом уперлась в мою переносицу:

– Послушай, а ты всегда такой дотошный? А ты сам-то что делаешь в это время на улице?

– Все, Танечка, извини, не буду таким дотошным. Давай лучше еще водочки выпьем. А?

– Давай, наливай.

Мы выпили еще, и я прошептал ей в ухо:

– А можно я тебя поцелую?

– Зачем? – делаясь монотонной, спросила она.

– В знак расположения и дружбы.

– И что дальше?

Наш диалог вошел в стандартную, хорошо накатанную колею, когда в подобной ситуации женщины отвечают почти всегда одинаковыми словами – «зачем», «и что дальше», «а может не стоит», а мужчины получают заведомо известный результат, который их вполне удовлетворяет. Поэтому, не затрачивая усилия на дальнейшие словесные атаки, я сполз со ступеньки и, упершись уже порядком набухшим своим естеством в ее колено, навалился на нее и вцепился своими повлажневшими губами в сочную плоть ее выразительного рта.

Наш долгий и головокружительный, как затяжной прыжок, поцелуй, вдохновил нас на дерзкую причуду. Она встала со ступеньки и почти вплотную подошла к своей двери. Однако, вместо того, чтобы достать ключи, моя разгоряченная Танечка кивнула мне, подзывая к себе, и, пока я приближался к ней, она задрала юбку, спустила колготы и выставила навстречу мне свой голый, белесовато-поблескивающий зад.

Мы совершали соитие прямо возле ее двери, за тонкой перегородкой которой мирно посапывали ребенок и муж. Это было дико, и это было великолепно. Мы шуршали, деловито покряхтывая и ритмически раскачиваясь. Мы работали, как четкий и слаженный автомат. Наш паровоз летел вперед, и мы самозабвенно упивались этим полетом, на самой высоте которого я упруго выстрелил и истек своим застоявшимся и обильным соком.

Довольные и опустошенные, мы спустились допивать свою водку.

Я влил себе в глотку остатки прозрачной и мерзкой жидкости и тут же протрезвел – будто мгновенно в моей голове сработали некие потаенные рычаги и перевели мозг в иное состояние. Я почувствовал, как вновь переместился в зону ада. Сознание стало ясным, и череп начал заполняться мыслями, как водой прохудившаяся лодка. Тревога овладела мной с той же свободой, с какой я несколькими минутами раньше овладел Танечкой. Танечка, кажется, тоже протрезвела и задумалась о чем-то своем. Мы, падшие и грешные, сидели на одной ступени, и разница заключалась лишь в том, что эта прелюбодейка отправится в свою квартирку и окунется в теплое море пушистых одеял и домашних ласк, а я с этой ступеньки прямо пересяду на скамеечку подсудимых.

Хорошая парочка – блудодейка и убийца. Прямо как Сонечка и Раскольников. Ее накажет Бог, меня – правосудие. Если, конечно, я не прибегну к первому варианту. Ах, Лизочка, зачем я это сделал? Внезапно потрясла мысль, что я люблю Лизочку, что она единственный мне близкий и родной человек. Я вспомнил ее запах, ее глаза и кожу. Вспомнился ее голос и тихий смех. Она жила со мной, и она жила во мне, и она любила меня. Л ю – би – ла. Неужели же нужно убить человека, чтобы все это понять? Неужели же нужно его убить, чтобы осознать, что ты его любишь? Одновременно с этими чувствами во мне всколыхнулось и другое – страх. Страх за себя. Словно бы одна часть меня скорбила и мучительно искала способ искупления вины, а другая – способа избежать этого наказания. И где-то внутри меня какое-то существо, этакий маленький компьютер, просчитывал: «Тебе надо что-то сделать, чтобы уйти от ареста, замести следы. В этом ничего предосудительного нет. Все равно ты обречен на моральные муки до конца своей жизни. Это для тебя лучшее наказание». «Да, да», – эхом соглашался я. И компьютер поддерживал: «Вот и молодец. Действуй теперь обдуманно и неспеша. Прежде всего постарайся вспомнить, как ты оказался одетым посреди ночи на набережной. Вспомни это. Вспомни. Это для тебя важно. Восстанови весь ход событий. Начни с этого». Да я бы рад вспомнить, но как?! Я действительно куда-то провалился. Сознание мое отключилось и выпрыгнуло в оконную форточку. И я действовал как зомби. Раньше со мной такого никогда не было. «Чего не было? – захихикал хитренький компьютер. – Отключения сознания после того, как укокошишь очередную жертву?» – «Заткнись, тварь, ты знаешь, о чем я говорю».

В эту минуту Танечка недоуменно посмотрела на меня. Неужели я произнес свои мысли вслух? Или чутьем врожденной проститутки она уловила смуту и грязь в моей похабной душонке? Внезапно она стала мне не то чтобы противна, а просто скучна. Но с другой стороны я ощущал себя таким беспомощным, что присутствие любого живого существа, которое могло бы мне посочувствовать, давало некоторое облегчение и даже некоторую надежду. В такие минуты отчаяния действительно начинает казаться, что другой человек, который хорошо к тебе относится, каким бы он глупым ни был, мудрее тебя. А может быть, это и действительно так? Ведь страдающий человек в своей беспомощности становится ребенком, осознает он это сам или нет. А единственным утешением для младенца, его единственной защитой становится материнская любовь – единственная сила, способная перекрыть силу страха. И если в минуту печали или тревоги, страха или скорби оказывается рядом человек, которому можно поплакаться или пожаловаться, или просто спросить «как быть?», то невольно этот человек воспринимается как мать. От него веет утешением и к нему проникаешься доверием.

И начиная испытывать определенные чувства по отношению к Танечке, я подумал, а не рассказать ли ей обо всем происшедшем?

Мне показалось, что если я ей откроюсь, исповедуюсь, то я влюблюсь в нее. Но что я буду делать со своей влюбленностью? Приходить по ночам и трахаться под дверью, запивая все это водкой с шоколадными батончиками, а в светлых промежутках водить ее по театрам да выставкам и с умным видом вписывать про Стриндберга с Шопенгауэром? «А внутри, под сапогами, колготки у нее небось рваные», – пронеслась у меня невесть откуда взявшаяся мысль. Тьфу ты. При чем здесь рваные колготки, когда речь идет о любви и смерти? И неотвратимое будущее идет на меня.

Я вновь превратился в невзрачную крохотную чаинку, и кто-то неведомый насмешливо поигрывает ложечкой в стакане. И мне становится ясно, что ночная моя красавица ничем не сможет мне помочь. Правда, и ущербно убогие способны временами творить чудеса, но в моем случае нужно не чудо, а удачная комбинация действий, с помощью которых я сумел бы выпутаться из этой дрянной истории. Необходимо положиться на чью-то сильную волю и мудрый разум. Слава Богу, такой человек есть. И только бы он был сейчас на месте! Срочно звоню ему. Но что я скажу: «Николай Павлович, я задушил свою сожительницу, посоветуйте, что делать»? И все-таки… У него есть связи, есть опыт, и не может же он в беде оставить своего, пусть непостоянного, но клиента. Прилив надежды наполнил мою депрессивную грудь, отчего в предвкушении предстоящей активности бедненькое интеллигентное сердчишко забилось несколько чаще. И одновременно, словно прочтя мои мысли, похотливая Танюша вздрогнула, сбросив девичью оцепенелость, и торс ее победоносно взмыл.

«Ну, мне пора», – шаркнув каблучком о ступеньку, с нотками бодрости в голосе воскликнула она и как-то таинственно добавила: «Тебе, наверное, тоже».

«Когда же увидимся, красавица?» – автоматически отозвался я, но мысли мои уже побежали в другом направлении.

«Суждено будет – увидимся. Ты мне понравился», – откликнулся глуховатый голос откуда-то издалека, и на миг мне даже показалось, что из-за двери. И снова я остался один. Однако ноги мои уже сбегают по лестнице, и через несколько секунд я врезаюсь в унылую промозглость осеннего двора.

Я иду по притихшим, мрачным переулкам, и висит надо мною тяжелое бугристое небо, и нет в душе нравственного закона. И ноги сами куда-то несут, выбирая самые глухие и потаенные места, затерянные в чащах замоскворецких искривленных пространств.

Спина чувствует: пробегающие мимо дома останавливаются на какое-то время и пристально смотрят на ссутулившуюся фигурку холодными отчужденными глазницами.

Пошел дождь, мелкий и злой. В ногах зашуршал ветер. Я поднимаю воротник и втягиваю голову в плечи, и чувствую себя улиткой. И почему-то теплее становится на душе.

Меня выбрасывает на Кадашевскую – асфальтовая пустынная стрела; она вонзается в гранит канала, уползающий в толщу буро-зеленой воды…

И тут же обжигает холодом.

Осень, осень, печальная и глубокая; веет холодом и одиночеством; мир замер.

И – чу! оболочка молчанья окутывает землю. И только в космическом зеве безмолвия – шелест дождя вперемежку с опавшими листьями.

Лисьим шагом пробираюсь меж темнеющими, погруженными в себя дворами.

Вором протискиваюсь в тесных закоулках, проколотый осью одинокости.

И с темнотой сливаюсь… или слипаюсь. И становлюсь ночью.

* * *

А вот и темнеющая скала моего дома – моей крепости, в которую мне страшно заходить. И страшно подниматься по лестнице, ведущей прямо туда, где спит вечным сном убиенная мною Лизочка, усопшая душа, задушенная любовь.

Мне страшно. Я боюсь. И каждый шорох бьет меня электрическим током. И каждая ступенька – как электрический стул. Я поднимаюсь медленно и в замкнутом плывущем пространстве словно смещаюсь в параллельный мир, затаившийся в недрах моей памяти. Неизвестно почему, но мне вспоминается бывший сосед мой, старик Сутяпкин, чья жизнь закончилась на одном из лестничных пролетов этого самого подъезда, по ступенькам которого одновременно стекали мои детские годы.

* * *

Вот он поднялся еще на один лестничный пролет и остановился, чтобы отдышаться. Грузное тело его вибрировало, а лицо, подобно ужимкам мима, то принимало скорбное выражение, то плаксивое, то черты благодушия прояснялись на нем.

А ведь это был только третий этаж.

А ему предстояло подняться на пятый.

«Ничего, ничего», – утешал он себя и позвякивал связкой ключей, и при этом опасливо озирался по сторонам, в какой уж раз считывая похабные надписи на пузырящейся бледно-зеленой стене.

Страшно пучило у него в животе.

Это старик Сутяпкин, за справедливость борец, неугомонный и неутомимый дед. Правду искал он везде, и часто его можно было видеть в позе вопросительного знака приклеенным к чьей-нибудь замочной скважине, сопящего и злорадно хмыкающего.

А в разговоре он вперивает злые глазенки на собеседника, и зубами скрипит, и крутит желваками на скулах, и старается говорить одни пакости.

Со временем он растерял всех своих собеседников. Осталась одна черепаха, которая часами могла слушать его выспренние речи. Но она была стара и источала зловоние. Она еле-еле передвигалась по комнате, и зачастую подслеповатый Сутяпкин на нее наступал. При этом он злился, и выходил из себя, и обзывал черепаху неблагодарной вонючей дурой, и плевал на нее, и обещал, что перестанет кормить. Но скоро он отходил, раскаивался, брал ее в руки, слюнявил ее мордочку своими оттопыренными лиловыми губами и обращался к ней не иначе, как «милый черепашоночек, куколка», прощенья просил у нее и плакал.

На четвертый этаж он добрался без приключений. Только сердце колотилось ужасно, словно тесно ему было в стариковской груди. Да несколько капелек пота украсили лоб, смятый, морщинистый, злой. Что-то кольнуло в правом боку. Перехватило дыхание. И остро он вспомнил опять происшествие, приключившееся с ним с полчаса назад в булочной. Две копейки ему не додали. Крикнул он в лицо молоденькой кассирше – «воровка и потаскушка», и лицо его исказилось гримасой бешенства, чуть ли не судорогой свело его пергаментное лицо. Где же правда?! Обкрадывают человека! Все поскорее хотят избавиться от него, потому что он раскрывает глаза на истину. Но все-таки он выиграл бой, монетку заполучил! А потом потрусил в милицию и написал на кассиршу заявление, уличив ее в попытке кражи, вовремя пресеченной его, Сутяпкина, коммунистической бдительностью.

Но злость его все-таки не оставляла, словно боль в правом боку – и кусала, и душила.

Опасливо оглянулся он по сторонам. Никого. Пробурчали трубы парового отопления. Пробурчало в животе у него. И звук он издал неприличный, и икнул, и заспешил на свой последний этаж. Но напрасно он заспешил. В висках у него заколотило, в глазах потемнело, и хлынула в голову злоба опять, да так, что грузное тело его уже не просто завибрировало, а затряслось.

Дрожащей рукой он выгреб мелочь из кармана и, почти задыхаясь, любовно посмотрел на тусклую отвоеванную монетку. «Двушечка моя, денежка кровная», – еле прошептал он. Но угасающее его внимание переключилось на старую черепаху. Чем сильнее он ненавидел людей, тем больше к ней питал нежности. «Травки тебе я несу, мой зверек бедненький. Подожди немножко. Скоро приду к тебе, и мы с тобой покушаем».

Но черепаха не дождалась его.

Околел старик Сутяпкин между четвертым и пятым этажом. Подогнулись тяжелые ноги, заволокло сознание. Брякнулся он на ступеньки ничком. Остекленели глаза. Нижняя губа оттопырилась и стала багровой. В скрюченных цепких пальцах зажата двухкопеечная монета.

Из авоськи выглядывали калорийная булочка и травка для старой черепахи.

Пробурчали трубы парового отопления.

И тишина восстановилась в подъезде.

* * *

Пробурчали трубы парового отопления.

И тишина восстановилась в подъезде.

Стою напротив своей квартиры и тыкаюсь ключом в замочную скважину, как слепой щенок в сосок своей матери. Но вот наконец дверь приоткрывается, и я просачиваюсь в черную дыру прихожей. Теперь мне предстоит пробраться к телефону, и для этого я должен пройти в комнату, где лежит труп. Стараясь не смотреть в сторону постели, я крадусь к углу с телефоном. И чувствую при этом, как страх уходит, сменяемый ощущением бездонного одиночества.

Психология bookap

И глаза начинает щипать от слез. И почему-то возникает желание сделать себе еще больнее. Сейчас я брошусь на кровать и разрыдаюсь. Я прижмусь к остывающему телу и укутаюсь в собственные слезы. Скорбь моя, распахни свои колючие объятья! До меня доносится мой собственный гнусавый от плача голос, и я бросаюсь на кровать. «Лизочка, – шепчу исступленно, – Лизочка! Миленькая моя! Прости меня!», и в этот миг что-то подбрасывает меня с постели. Я молниеносно подпрыгиваю и на лету включаю бра, тусклый и монотонный свет которого разливается по пустой кровати.

Лизочки не было.