IV. ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ

"Встреча со смертью — и избавление от нее — делает все таким бесценным, таким священным, таким прекрасным, что я сильнее, чем когда-либо, чувствую желание любить его, обнимать его, покоряться ему. Моя река никогда не выглядела такой красивой… Смерть и вечно присутствующая рядом с нами ее возможность делают любовь, страстную любовь, более возможной. Я сомневаюсь, что мы были бы способны страстно любить, вообще испытывать экстаз, если бы знали, что никогда не умрем"

Из письма Абрахама Маслоу,

написанного после перенесенного инфаркта


Перед нами один из наиболее глубоких и многозначительных парадоксов любви. Он заключается в усиливающейся готовности к любви, которую дает нам осознание неизбежности смерти и, одновременно с этим, в обострении предчувствия смерти, которое несет с собой любовь. Мы вспоминаем, что даже стрелы, с помощью которых творит Эрос, — эти животворные стрелы, которые он вонзает в холодную грудь земли, чтобы выжженная поверхность покрылась буйной зеленой растительностью, — и те отравлены. Здесь мы видим порождающий тревогу элемент человеческой любви. Ибо стрелы Эроса пронзают, "как грубые, так и мягкие сердца, неся с собой либо смерть, либо исцеляющее блаженство".1 Смерть и наслаждение, боль и радость, тревога и чудо рождения — вот пряжа, из которой соткана ткань человеческой любви.

Это Эрос "лишает члены силы" и "путает самые тщательно разработанные планы всех богов и всех человеческих существ".2 Так говорит Гесиод в своей Теогонии, Он писал это в тот чрезвычайно творческий архаический период (примерно 750 г. до н. э.), когда Греция была охвачена брожением, вылившимся в рождение городов-государств и нового греческого человека — индивида, отличающегося уверенностью в себе и достоинством. Стало быть, "подавление" рациональных функций непосредственно связано с творящей силой Эроса. Эрос "лишает силы члены… всех богов и всех человеческих существ"! Эрос разрушает, чтобы творить.3 Можно ли более выразительно сказать о том, что акт создания формы и жизни из хаоса и наделения человека жизненной силой требует страсти, которая выше разума, "расчета" и "планирования".

Любовь как предчувствие смерти

Любить — значит открыться, как всему положительному в этом мире, так и всему отрицательному — печали, грусти и разочарованию, равно как и радости, самоосуществлению и немыслимой ранее остроте сознания. Сначала я опишу это явление феноменологически, в идеальной форме в качестве парадигмы.

Когда мы влюбляемся "по уши", мир вокруг нас содрогается и меняется, и не только внешне. Меняется все наше ощущение того, что мы делаем в этом мире. Как правило, это потрясение осознанно переживается в его положительных аспектах — мы открываем прекрасные новые небеса и земли, чудесным образом внезапно созданные любовью. Любовь — вот ответ на все, напеваем мы. Помимо этих банальных уверений, наша западная цивилизация похоже принимает участие в романтическом — и обреченном на неудачу — заговоре, направленном на поддержание иллюзии, что над всем этим властвует эрос. Уже сама отчаянность попыток сохранить эту иллюзию свидетельствует о присутствии подавляемого противоположного полюса.

Этим противоположным моментом является сознавание неизбежности смерти: Ибо тень смерти всегда лежит на восторгах любви. В этой тени прячется ужасный неотвязный вопрос: не уничтожат ли нас эти новые отношения? Когда мы любим, мы открываем ворота своей крепости. Ураган уносит нас прочь от родных берегов; и хотя мы надеемся достичь нового континента, новой жизни, мы не можем быть в этом уверены. Все изменилось и, возможно, уже никогда не придет в прежнее состояние. Наш мир уничтожен; откуда нам знать, будет ли он отстроен заново? Мы отдаемся и сдаемся; можем ли мы знать, что получим свою свободу назад? Мы просыпаемся и видим, что мир ходит ходуном: когда же прекратится это землетрясение?

Самое безудержное веселье сопровождается сознаванием неизбежности смерти — и чувство это не менее сильное. Похоже на то, что одно не может обойтись без другого.

Это ощущение крушения мира является внутренним и, как верно говорится в мифе, по сути, это делает с нами эрос. Это не просто то, что с нами делает другой человек. Любить безоглядно — значить рисковать потерять все. Эта обостренность сознания имеет что-то общее с экстазом мистика в его единении с Богом: точно так же, как мистик не может быть уверен в присутствии рядом с ним Бога, так и любовь несет с собой такое обостренное сознавание того, что нас уже не может быть никаких гарантий безопасности.

Это балансирование на лезвии бритвы, эти головокружительные перепады тревоги и радости непосредственно связаны с потрясением как неотъемлемым свойством любви. Эта пронизанная страхом радость — не сводится к вопросу о том, ответят вам на любовь взаимностью или нет. И в самом деле, настоящий спор идет внутри самого человека и его тревога почти не ослабевает даже тогда, когда любимый человек действительно отвечает ему взаимностью. Парадокс, но бывает так, что тревога влюбленного усиливается как раз тогда, когда ему отвечают взаимностью, а не тогда, когда его чувства остаются без ответа. Ибо если человек имеет дело с безответной любовью, которая даже становится самоцелью некоторых пишущих о любви авторов, или с любовью на расстоянии, которой посвящены произведения Данте и всего движения "стилистов" в итальянской литературе, он, по крайней мере, может продолжать заниматься своими обычными повседневными делами, писать свою Божественную Комедию или свои сонеты или романы. Только в том случае, когда любовь осуществляется, эрос может в буквальном смысле "лишать члены силы", как это было у Антония с Клеопатрой, или у Париса с Еленой, или у Абеляра с Элоизой. Вот поэтому человеческие существа боятся любви. И, вопреки всему, что написано в сентиментальных книгах, у них есть для этого причины.

Если говорить о повседневной человеческой жизни, то эта связь между любовью и смертью становится наиболее явной, пожалуй, тогда, когда у человека появляются дети. Человек может почти не думать о смерти — и гордится своей "храбростью" — до тех пор, пока не станет отцом. Затем в своей любви к своему ребенку он обнаруживает ощущение беззащитности перед смертью: Жестокий Сборщик Дани может в любое время отнять у него ребенка, объект его любви. В этом смысле любовь есть ощущение великой уязвимости.

Любовь есть напоминание и о нашей смертности. Когда умирает кто-то из наших друзей или членов нашей семьи, мы очень ярко осознаем мимолетность и невозвратность жизни. Но при этом возникает и более острое ощущение даруемых жизнью огромных возможностей и стремление совершить рискованный прыжок. Некоторые человеческие существа (а может быть и большинство) ощущают глубокую любовь, осознают драгоценность дружбы, преданности, верности только в момент чьей-нибудь смерти. Абрахам Маслоу глубоко прав, когда сомневается в том, что мы были бы способны страстно любить, если бы знали, что никогда не умрем.

Если обратиться к мифологии, то одной из причин той скуки и вялости, что царили в любовных делах обитателей Олимпа, было именно бессмертие богов. Любовные отношения Зевса и Геры протекают совершенно неинтересно, пока в них не вмешивается смертный. Любовь обретает способность менять ход истории только тогда, когда Зевс спускается к Леде или Ио и влюбляется в смертную женщину, которая жаждет иметь ребенка, потому что знает, что не будет жить вечно. Наше ощущение смертности не только обогащает любовь, оно порождает ее. Любовь есть перекрестное опыление смертности и бессмертия. Вот почему демон Эрос описывается как нечто среднее между богом и человеком, и его природе присущи отличительные черты и того, и другого.

Я пользуюсь, в известном смысле, идеальными категориями. Я полностью отдаю себе отчет в том, что подобную сильную увлеченность другим человеком многие из моих коллег могут назвать невротической. Мы живем в эпоху "холодных" отношений — ни один человек ни за что не должен привязываться к другому настолько сильно, чтобы не иметь возможности расстаться с ним в любой момент! Но я согласен называть такую привязанность невротической только в том случае, если она представляет собой "зацикленность" или навязчивую идею; если от партнера требуют постоянного существования на этом уровне. Хотя никто из нас не может долго жить на таком уровне, этот уровень остается чем-то вроде фона, идеальной ситуации, которая должна где-то существовать, чтобы придавать смысл скучным и серым дням, которые рано или поздно настанут.4

Связь любви и смерти нашла впечатляющее отражение в литературе. Итальянские авторы часто играют словами amore (любовь) и morte (смерть). В природе эта связь имеет свои биологические аналоги. Пчела-самец умирает, после осеменения Королевы. Еще более ярким примером является богомол: во время совокупления самка откусывает голову самцу и его предсмертные конвульсии сливаются с любовной дрожью, в результате чего толчки становятся сильнее. После совокупления осемененная самка съедает самца, накапливая питание для будущего потомства.

У Фрейда эта угроза смерти ассоциируется с истощением Эроса.

"Причиной тому является сходство того состояния, которое наступает после полного полового удовлетворения, со смертью, и тот факт, что у низших животных смерть совпадает с актом совокупления. Эти создания умирают в ходе акта воспроизводства потому, что после ликвидации Эроса посредством процесса удовлетворения, инстинкт смерти может беспрепятственно выполнять свою задачу".5

С моей точки зрения, причиной страха смерти — или, как я назвал его выше, предчувствия смерти — у человеческих существ является не просто истощение эроса, но переплетение переживаний любви и смерти на всех стадиях человеческого развития.

Связь любви со смертью отчетливо видна в половом акте. В любой мифологии половой акт ассоциируется со смертью, и любой терапевт видит эту связь еще более ясно благодаря своим пациентам. Пациентка с проблемой фригидности, никогда не испытывавшая оргазма в ходе совокупления, рассказала мне сон, ярко иллюстрирующий эту тему секса и смерти. В этом сновидении она впервые ощутила себя женщиной. И в этом же сновидении у нее возникла странная убежденность в том, что она должна будет прыгнуть в реку и утонуть. Сновидение закончилось ощущением сильной тревоги. В эту ночь, в ходе полового акта, она впервые испытала оргазм. Человек должен обладать способностью подчиниться, "сдаться", в ходе занятий любовью, если он хочет необходимой для оргазма спонтанности.

В сновидении этой женщины возникло нечто очень важное — способность посмотреть в лицо смерти, способность, которая является предпосылкой развития, предпосылкой самосознания. В данном случае я воспринимаю оргазм как психофизический символ способности отказаться от своего "я", расстаться со своим нынешним безопасным состоянием, чтобы совершить прыжок в более глубокое ощущение. Неслучайно оргазм часто является символом смерти и нового рождения. Миф о гибели в воде и новом рождении кочевал из религии в религию и из цивилизации в цивилизацию, как миф о крещении — существо погружалось в воду, тонуло, умирало, чтобы родиться снова. То был смелый прыжок в небытие, с перспективой обретения нового бытия.

Поэтому каждый подлинный любовный опыт отличается целомудрием. Он каждый раз представляется чем-то новым; мы убеждены, что до нас этого никто и никогда не ощущал, и самонадеянно полагаем, что навсегда запомним это ощущение. Когда я читал в университете лекцию на эту тему, два разных молодых человека подошли ко мне, чтобы сказать с глазу на глаз, что они меня понимают, потому что сами влюблены, но искренне опасаются, что другие студенты меня не поймут. Боюсь, что подобная уверенность — я, и никто другой раньше никогда не влюблялся! — является обычным явлением.

Мифология, эта сокровищница откровений, рождавшихся как попытка толкования человеком своих внутренних ощущений и внутреннего мира на протяжении многих веков, прямо и выразительно говорит о связи любви с тревогой и смертью. Нам нет нужды вспоминать Тристана и Изольду, хотя этот миф, пожалуй, самый яркий. Опираясь на всю эгейскую доисторическую мифологию, Джозеф Кэмпбелл указывает, что образ богини Афродиты и ее сына Эроса — "не что иное, как космическая мать и ее сын — вечно умирающий и вечно-живущий бог". Все мифы о происхождении Эроса имеют именно эту основу, говорит Кэмпбелл.

"Он рождается из яйца Ночи. Он является сыном то Геи и Урана, то Артемиды и Гермеса, то Исиды и Зефира: все без исключения трансформации имеют одну и ту же мифологическую подоплеку, указывая на хорошо нам сейчас известный вечный список тем — добровольно приносящая себя в жертву личность, смерть которой является нашей жизнью, плоть и кровь которой мы вкушаем; жертвой является юная обнимающаяся пара из примитивного ритуала любви-смерти, которую в момент экстаза убивают, чтобы поджарить на священном огне и съесть; жертвами являются растерзанный вепрем Аттис или Адонис, убитый Сетом Осирис, разорванный на куски, зажаренный и съеденный Титанами Дионис. В более поздних очаровательных аллегориях Эроса (Купидона) и его жертвы, бог играет роль злобного врага — неукротимый вепрь, злой брат Сет, кровожадные Титаны — влюбленный же является воплощением умирающего бога".6

Кэмпбелл говорит, что в мифологии древнего Египта любящий и любимый являются палачом и жертвой, которые как будто в какой-то момент пребывают в конфликте, но на самом деле скрываются за кулисами человеческого разума в "пожирающей жизнь, искупающей жизнь, создающей жизнь и оправдывающей жизнь мрачной тайне любви".7

Насколько иначе предстают теперь человеческие проблемы любви, по сравнению с тем, как они выглядят в наших бесконечных разговорах об искусстве любви, о любви как об ответе на наши потребности, как молниеносному самоосуществлению, как удовлетворенности, или же, как технике коммуникации типа "товары — почтой"! Что ж тут удивляться тому, что мы пытаемся свести эрос к чистой физиологии секса или избегаем этой дилеммы вообще, сохраняя полную невозмутимость, используя секс как наркотик и вакцину от порождающего тревогу воздействия эроса.

Можно совершить половой акт, не ощущая при этом никакой особой тревоги. Но совокупляясь в ходе случайных связей, мы отгораживаемся от нашего эроса — то есть мы отрекаемся от страсти в пользу обыденности ощущений; мы отказываемся думать о символическом и личностном смысле акта. Если мы можем заниматься сексом без любви, то нам кажется, что мы спасаемся от демонической тревоги, которая на протяжении многих веков признавалась неотъемлемой частью человеческой любви. Далее, если мы даже можем использовать саму половую активность как бегство от налагаемых эросом обязательств, мы хотим надеяться, что тем самым возвели перед тревогой непреодолимую стену. И мотивом полового акта уже является не чувственное наслаждение или страсть, а искусственный мотив самоутверждения и безопасности; секс сведен к стратегии снятия беспокойства. Тем самым мы готовим почву для последующей импотенции и утраты эмоциональности.

Смерть и одержимость сексом

У отношений любви со смертью есть еще одна сторона. Одержимость сексом помогает современному человеку скрывать страх перед смертью. Мы, люди XX века, меньше защищены от этого всеобщего страха, поскольку утратили веру в бессмертие, которой были вооружены наши предки. Кроме того, нам недостает и какой-нибудь общезначимой цели в жизни. Соответственно, мысли о смерти в наше время почти повсеместно подавляются. В то же время, никто из нас не может не замечать невероятной одержимости сексом: в нашем юморе, нашей драматургии, нашей экономике, даже в телевизионных рекламных роликах. Эта одержимость унимает тревогу в какой-то другой области и спасает человека от необходимости посмотреть в лицо чему-то весьма неприятному. Так что же нам пришлось бы увидеть, если бы мы смогли пробиться сквозь эту одержимость сексом? Что мы должны умереть. Поджидающая нас неизбежная смерть не заметна среди окружающих нас кричащих красок секса.

Когда я стремлюсь доказать наличие у меня потенции, чтобы скрыть и заглушить свой внутренний страх перед импотенцией, я действую по схеме, такой же древней, как и само человечество. Смерть есть символ абсолютной импотенции, полного бессилия и конечности, и возникающая из этого неизбежного переживания тревога заставляет нас отчаянно искать бессмертия в сексе. Половая активность — это самый удобный способ заглушить внутренний ужас перед смертью, и, осеняемые символом воспроизводства, мы торжествуем над самой смертью.

Заметьте, что мы подавляем мысли о смерти и ее символизм всеми способами, удивительно похожими на те, какими викторианцы подавляли секс.8 О смерти не говорят, она непристойна, как порнография; если секс был просто непристоен, то смерть — это непристойное недоразумение. О смерти не говорят в присутствии детей и вообще не говорят, за исключением тех случаев, когда уйти от этой темы просто невозможно. Мы кладем наших покойников в до глупости красивые гробы, точно так же, как женщины викторианских времен прятали свои тела в пышных платьях. Мы бросаем на гроб цветы, чтобы смерть лучше пахла. С нашими напоминающими спектакль похоронами и вычурными надгробиями мы ведем себя так, словно покойник вроде бы не совсем умер.9; мы неустанно повторяем психо-религиозную заповедь, гласящую, что чем меньше скорби, тем лучше.10 Ограждение детей, камуфлирующие запахи и оболочки, ханжеские церемонии, внутреннее притворство, наконец, — все это поразительно напоминает подавление секса викторианцами.

Но человеческое существо не может заблокировать какой бы то ни было важный биологический или эмоциональный аспект общения, не выработав при этом эквивалентное количество внутреннего беспокойства. Если имеет место одержимость, то мы можем предположить наличие какого-то эквивалентного подавления. Куда направляется порожденная подавлением страха смерти и ее символов энергия? В нашу неотвязную зацикленность на сексе. Подавление страха смерти равно одержимости сексом. Секс — это самый легкий способ доказать нашу жизненную силу, продемонстрировать, что мы все еще "молоды", привлекательны и сильны, доказать, что мы еще живы. На секс возложена задача доказать всю полноту нашей власти над природой. Эта надежда имеет вполне понятную биологическую основу, в том смысле, что половое влечение и воспроизводство действительно являются единственным способом продлить наше имя и наши гены в детях, которые будут жить после нашей смерти.

Современная озабоченность сексом выходит далеко за пределы этого биологического факта, который всегда был известен человеку. Неотвязная зацикленность на сексе одурманивает индивида, так что ему нет нужды признавать тот факт, что он умирает и что смерть — единственная неизбежность в нашей жизни — может случиться в любой момент. Чем больше наше отчуждение от природы — предельными символами этого отчуждения являются атомная бомба и радиация — тем ближе мы, на деле, к смерти. Стало быть, насилие над природой, принявшее форму расщепления атома, связано с нашим страхом смерти, нашим чувством вины (которое всегда усиливает страх) и нашей соответственно удвоившейся потребностью подавлять мысли о смерти.11 И здесь возникает символ матери; мы говорим о матери-природе. Отсюда уже недалеко от восприятия расщепления атома как обретения власти над "извечным женским началом". Атомная бомба ввергает нас в конфликт с символической матерью. Вот почему создание бомбы представляет собой такой важный символ почти для каждого человека. Не удивительно, что у западного человека начинают появляются признаки глубоко спрятанного, но очень сильного чувства вины!

Стремление подавить мысли о смерти особо явно наблюдается у западного человека, поскольку он верит в "миф о власти". (Я использую термин "миф" не в широко распространенном отрицательном смысле, дескать, это "неправда", а в его исторически точном смысле, имея в виду психобиологическую схему, которая придает значимость и направленность чувствам.) Миф о власти играл центральную роль в борьбе западного человека за индивидуальность со времен Возрождения и оказал решающее влияние на формирование его психологического и духовного характера. Зацикленность западного человека на манипулировании природой, которая привела к таким поразительным успехам в физических науках и индустриализации, в конце XIX века и в XX веке распространилась на человеческие существа. Итак, манипулируя собой, я добиваюсь власти. Но ровно настолько, насколько успешно я это делаю, моя власть не является подлинной; я попал в ловушку неразрешимой дилеммы. Я, собственно, являюсь тем куском живой материи, которым я же манипулирую. Манипулирование собой, как и манипулирование другим человеком, никогда не увеличивает власть, а напротив, подрывает ее. Мы всегда допускаем присутствие за своей спиной некой наделенной властью личности или обязательного стандарта, то есть присутствие манипулятора. Но с расширением системы индивидуальность этого "закулисного" лица или стандарта почти полностью утрачивается. Этот контроль за контролирующим является вполне реальной вещью, хотя и труднодоступной для понимания; он неизбежно возобновляется, пока не становится демоническим в самом худшем смысле этого слова.

Миф об индивидуальной власти приобрел чрезмерно большое влияние, особенно на нас, американцев, выросших на настоящем "фронтире" — экономическом, социальном, географическом.* На Диком Западе, который я беру в качестве примера, решающее значение имела способность человека защитить свою жизнь своими собственными руками, культивирование грубого и активного типа физической силы и умение не позволить доброте или сентиментальным чувствам отрицательно сказаться на скорости выхватывания револьвера. И в самом деле, револьвер, как символ пениса, полезного только тогда, когда он тверд и направлен точно в цель, о чем впервые сказал Фрейд, в Америке имел куда больше смысла, чем в Вене; это один из очень немногих специфических культурных символов, который живет, невзирая ни на какие перемены в обществе. Жизнь и легенда Эрнеста Хемингуэя — яркая картина мужских достоинств "фронтира" — физической силы, умения охотиться, половой доблести (отчасти компенсировавшей его реальную, борьбу со страхом импотенции и самой импотенцией); отсюда и выбор тем, и стиль его произведений. Но неотвязно тревожные думы о смерти, часа прихода которой никто не знает, стали оказывать на него столь страшное давление, что к шестидесяти пяти годам он стал импотентом и совершил самое последнее деяние, с помощью которого человек может утвердить свою власть, а именно покончил жизнь самоубийством. До тех пор, пока вы можете цепляться за индивидуальную власть, вы можете смеяться смерти в лицо. Но как только вы утратили это преимущество, вам остается либо примириться с неизбежной и зачастую унизительной для вас победой смерти, либо сломя голову ринуться ей навстречу, как это сделал Хемингуэй.

* "Фронтир" [frontier, буквально "граница"] — так называли американцы границу новых земель, занятых пионерами, где все приходилось начинать с нуля, где белый поселенец был один на один с индейцами и природой в целом, где не существовало никаких законов кроме права силы. — Прим. перев.

Секс и смерть имеют между собой то общее, что они оба являются биологическими аспектами mysterium tremendum. Загадка (в данном случае мы подразумеваем ситуацию, когда все, что мы знаем, не способствует разрешению проблемы) этих двух событий в жизни человека абсолютно неразрешима. Оба они связаны с сотворением и уничтожением; стало быть, вряд ли можно удивляться тому, что они так сложно переплетены в человеческом опыте переживаний. И в том, и в другом случае, мы не можем контролировать происходящее… мы не можем остаться в стороне от любви и смерти — если же пытаемся сделать это, мы уничтожаем все то ценное, что есть в этом опыте.

Чувство трагизма в любви

Я вспоминаю спор с одним своим очень уважаемым коллегой-психотерапевтом и другом о смысле трагедии Ромео и Джульетты. Мой друг утверждал, что проблема Ромео и Джульетты заключалась в том, что им никто не дал соответствующей консультации. Если бы они ее получили, то не совершили бы самоубийства. Я был ошарашен и сказал, что не думаю, чтобы Шекспир именно это имел ввиду, и что Шекспир, так же, как и другие классические авторы, создававшие бессмертную литературу, написал в своей пьесе о том, как половая любовь может полностью овладеть мужчиной и женщиной, вознося их на вершину блаженства и погружая в бездну отчаяния — одновременное присутствие этих моментов мы и называем трагедией.

Но мой друг настаивал, что трагизм — негативное явление, и мы, с нашим научным просвещением, изжили его — или, по крайней мере, должны изжить в ближайшее время. Я доказывал ему, что восприятие трагедии, как исключительно отрицательного явления, — это глубокое недоразумение. Трагедия не только не отрицает жизнь и любовь, она является облагораживающим и углубляющим аспектом наших переживаний и полового влечения, и любви. Понимание трагичного не только помогло бы нам избежать вопиюще упрощенного подхода к жизни, но и оказало бы своеобразную услугу — защитив от банализации секса и любви, в том числе в психотерапии.

Я, разумеется, не говорю о "трагедии" в распространенном смысле, как о "катастрофе". Я имею в виду акт самосознания, личное осознание того, что любовь несет с собой как наслаждение, так и страдание. В этом контексте я говорю о том факте, который был известен на протяжении всей истории человечества, но наш век умудрился забыть его, а именно — что половая любовь обладает способностью загонять человеческие существа в ситуацию, в которой они могут уничтожить не только самих себя, но и множество других людей. Достаточно вспомнить Елену и Париса или Тристана и Изольду, которые, вне зависимости от того, были это реальные исторические личности или нет, являются мифическими примерами способности половой любви подчинить себе мужчину и женщину и превратить их отношения в ураган, который бросает вызов разуму и свергает его власть. Эти мифы неслучайно вновь и вновь находят свое отражение в классической литературе Запада и передаются из поколения в поколение. Ибо истории, которые пришли из мифических глубин истории человеческой любви, можно забыть только ценой обнищания всех наших разговоров и книг о любви и сексе.

Трагическое есть выражение того аспекта сознания, который придает ценность и достоинство человеческой жизни, обогащая ее. Стало быть, трагическое не только делает возможными самые человечные эмоции — вроде жалости, в древнегреческом ее понимании как сочувствия своему ближнему и сопереживания — без него любовь становится пресным суррогатом, а Эрос остается недоразвитым ребенком.

Читатель может со мной не согласиться. Каков бы ни был смысл классической трагедии, разве сегодняшние так называемые трагические произведения искусства, пьесы или романы, не вопиют об утрате смысла? Разве у О'Нила в его Пришествии ледяного человека не идет речь об отсутствии в человеке величия и достоинства, и разве В ожидании Годо не является попыткой выражения пустоты?

На эти возражения я могу дать двоякий ответ. Во-первых, представляя мнимое отсутствие величия в человеке и его деяниях, или отсутствие в них смысла, эти произведения делают бесконечно больше. Они указывают на то, что и есть трагедией нашего времени, а именно — на полное смятение, на банальность и двусмысленность, на вакуум нравственных норм и, соответственно, неспособность к действию, или, как в пьесе Кто боится Вирджинии Вульф? парализующий страх перед своей собственной нежностью. Да, в Пришествии ледяного человека мы видим, что величие покинуло человека, но уже само это предполагает существование величия, достоинства, смысла. Ни кому бы и в голову не пришло напоминать древним грекам, что убийство Орестом своей матери имеет какой-то смысл. Но жена Вилли Ломана из Смерти коммивояжера взывает к нам: "Обязательно нужно проявлять внимание", и она совершенно права. Если человек сломлен, то это уже кое-что значит, даже если он всего лишь коммивояжер. (Сегодня нам, пожалуй, пришлось бы объяснять публике, почему убийство Орестом своей матери заключает в себе глубокий смысл: ибо мы принадлежим к тому поколению, которое выучило наизусть, что такое убийство вообще не является проблемой, требующей отчаянной борьбы с фуриями, а потом — осознания своей вины и ответственности, мольбы о прощении, но представляет собой действие психологического, контрэдипова механизма, временно вышедшего из-под контроля!) С моей точки зрения, лучшими романами, пьесами и картинами современности являются те, которые доводят до нас ужасный смысл бессмысленности. В итоге, самой трагической вещью оказывается крайняя установка: "Не важно", "Не стоит беспокоиться". Предельно трагическим состоянием, в негативном смысле, является апатия, непробиваемая "невозмутимость", которая отказывается признавать существование подлинной трагедии.

Но, в порядке опровержения, я бы хотел задать следующий вопрос: "Разве эти произведения, которые мы так любим цитировать, не говорят о том, что случилось с любовью и волей в наше время?" Возьмите противоречивое действие, так ярко отображенное в Ожидании Годо. Диди говорит: "Пошли", но в ремарке сказано: "Они не двигаются с места". Более яркий образ проблемы воли, стоящей перед современным человеком, его неспособности совершать значимые поступки, трудно представить себе. Они ждут Годо. но в этом ожидании есть упование: ожидание уже само по себе подразумевает веру и надежду. И они ждут вместе. Или же возьмем Кто боится Вирджинии Вульф? и вспомним это яростное отрицание любви в ожесточенных супружеских ссорах. Это изображение неспособности правильно использовать те любовь и нежность, которые у них действительно есть, больше говорит о том, в чем заключается проблема любви современного человека, чем тома научных работ на эту тему.

Трагедия разобщенности

У трагического аспекта любви есть еще один источник. Это тот факт, что мы разделены на мужчин и женщин, что влечет за собой постоянное наше стремление друг к другу в жажде завершенности, обреченно быстротечной. Это еще один источник радости и разочарования, экстаза и отчаяния.

Здесь я должен обратиться к весьма сложному понятию — онтологии. В буквальном смысле, онтология — это "наука о бытии". Но из этого определения трудно что-либо понять, особенно нам, живущим в XX веке американцам, не привыкшим к онтологическому мышлению. Я никогда не забуду, как Пауль Тиллих рассказывал своим ученикам о шоке, который он испытал, когда в свою бытность студентом философского факультета впервые услышал вопрос: "Почему нечто — есть, а ничто — не есть?" Этот вопрос выводит человека на онтологический уровень. Почему существует такая вещь, как секс? И почему не существует не-секса; почему мы не размножаемся так, как это делает земляной червь, разрезанный на кусочки, которые становятся новыми живыми существами? Мы не можем с легкостью ответить: это — "эволюция" — просто она пошла в этом направлении. Мы также не можем отделаться столь же легким ответом: "такова божья воля" — дескать, по какой-то теологической "причине" мы были созданы именно такими. Оба этих противоположных ответа сами порождают вопросы. Нет, мы должны задать прямой онтологический вопрос, изучая бытие конкретной вещи, — в данном случае секса, — чтобы найти убедительный ответ. Если "секс есть человеческий аналог космического процесса", то мы никак не можем делать свои выводы на основании того, какие именно прически носят в этом десятилетии юноши и девушки. Онтология стремится исследовать фундаментальные структуры бытия, неизменно присущие каждому человеку.

С онтологической точки зрения, существование мужского и женского начала является выражением фундаментальной полярности всей реальности. Причина динамического движения самой маленькой молекулярной частицы заключается в том, что частица содержит в себе отрицательный и положительный заряды, между которыми существует напряжение, а стало быть и движение. Опираясь на эту аналогию с молекулярными частицами материи и энергии, Альфред Уайтхед и Пауль Тиллих полагают, что реальность по своему онтологическому характеру являет собой отрицательно-положительную полярность. Уйатхед и многие современные мыслители, высоко оценившие его труды, рассматривают реальность, не как состоящую из субстанций, пребывающих в неизменных состояниях, а как процесс динамического движения между полярностями. Вот почему Уайтхед смог разработать философию процесса. И в самом деле, можно показать, что все в нашей реальности обладает женско-мужским характером — скажем, теорию Гегеля о тезисе, антитезисе и синтезе, несомненно можно рассматривать в этом свете. Тиллих указывает, что "знающим труды Гегеля людям хорошо известно, что он начинал, с философии любви, и без преувеличения можно сказать, что диалектическая схема Гегеля является абстрактной производной от его конкретного интуитивного понимания природы любви, как разделения и воссоединения".12

В ходе полового акта, мы непосредственно и глубоко ощущаем этот полярный ритм. Половой акт является самым мощным проявлением связи, какое только можно себе представить, поскольку он является драмой сближения, экстаза и полного единения, затем определенного отстранения (словно любовники не могут поверить, что все это было на самом деле, и жаждут заглянуть друг другу в глаза) и нового полного единения. Это не может быть случайной прихотью природы — в сексе мы совершаем таинство близости и отчуждения, единства и отстраненности, мы отрываемся друг от друга и вновь сливаемся в предельном единстве. Ибо это вечно повторяющееся проникновение друг в друга, прикосновение и отстранение, присутствуют уже в неуверенном ритме узнавания друг друга, и это является сутью ухаживаний, как птиц и животных, так и мужчин и женщин. Ритм соединения в двуединое существо и неизбежного возвращения к индивидуальной самостоятельности образуют два необходимых полюса человеческого бытия, целиком проявляя себя в ходе полового акта.

Скорее всего, именно эта полярность лежит в основе спонтанно возникающих в разных культурах и цивилизациях мифов о сексе, как о единении человека с другой половиной своего "я". Наиболее известный из этих мифов приводит Аристофан в Пире Платона — миф об гермафродите. Но главное сказано в аналогичном мифе из Упанишад. Вот что говорится здесь о человеке, каким он был сразу после его сотворения: "Но он не чувствовал никакой радости. Стало быть, когда мужчина одинок, он не чувствует никакой радости". Поэтому "была сотворена жена, чтобы заполнить пустоту".13

Но нам нет нужды обращаться к мифам, чтобы оценить значение этой полярности. Однажды, я провел неделю на Афоне, маленьком острове, расположенном в Эгейском море в двенадцати милях от побережья северной Греции и населенном монахами, обитающими в пятнадцати или двадцати монастырях. Считается, что с двенадцатого века ни одна женщина не вступала на берег Афона. Но сами монахи переняли женские жесты, женскую манеру разговаривать, ходить и вести себя. Однажды я поймал себя на мысли, что смотрю на удаляющегося от меня по деревенской улице монаха, как на женщину. То же самое явление можно наблюдать и в другой, весьма не похожей на первую, чисто мужской группе, а именно во французском Иностранном Легионе, солдаты которого танцевали друг с другом на палубе французского корабля в Средиземном море. Здесь не идет речь о гомосексуализме; в любом случае, одним гомосексуализмом этот феномен объяснить нельзя. Я бы сказал, что в отсутствие женщин нам нет особого смысла вести себя по-мужски; и наоборот — мы становимся более мужественными в присутствии женщин, а они в нашем присутствии становятся более женственными. Назначение каждого пола — подчеркивать особенности противоположного пола.

Любому из нас известно, что стоит собрать множество мужчин в рамках одной организации — армии, тайного общества, монастыря — и их можно заставить полностью сосредоточиться на выполнении поставленной задачи. Но при этом наблюдается любопытная вещь — отсутствие энергичности в других сферах. Мы наблюдаем нечувствительность, отсутствие разнообразия реакций; мужчины примиряются с авторитарной системой, не помышляя о бунте. Но введите в эту группу, словно в Эдем, женщину — и сознание обостряется, нравственное чутье активизируется и даже начинают появляться первые ростки бунта. Каждый пол в буквальном смысле этого слова "заводит" противоположный, давая ему жизненную силу, энергию и даже подсказывая идеи.

В силу самого факта существования двух полов, воспроизводство выливается во все большее разнообразие. Полярность мужского и женского, перемешивание и соединение генов приводят к бесконечному разнообразию; это порождает оригинальность и новые комбинации возможностей. Только низшие формы природы, типа земляного червя, размножаются путем отделения частей от одного и того же организма (впрочем, среди едких замечаний Джорджа Бернарда Шоу касательно судьбы рода человеческого есть и предупреждение о том, что такая участь может ждать и человека, если он будет продолжать превыше всего ставить эффективность!). При изучении тех регионов американского континента, население которых отличается более высоким ростом, было высказано предположение, что одной из причин этого феномена является смешение с новой группой людей, прибывающей в эту местность и образующей семьи с представителями уже давно живущей здесь "породы". Хорошо известно также и то, что хотя кровосмешение не причиняет никакого биологического вреда, браки между членами одной семьи, тем не менее, запрещены практически в каждом обществе, поскольку они несут с собой оскудение генофонда общества, стирание различий, в результате чего блокируется развитие расы.

Как говорит голландский философ Бюйтендейк, мужчины и женщины оснащены разными типами мускулатуры. Он указывает, что скелет и мускулатура мужчины образуют в основном прямые линии, пересекающиеся под прямыми углами — чтобы было лучше ударять, толкать, вонзать и совершать прочие действия, упрочающие положение мужчины. Женщина состоит из изгибов и округлостей — чтобы ей было удобнее открываться, вынашивать и вскармливать потомство, доставляя и испытывая при этом чисто женское удовольствие. Толкающий механизм пениса действует уже в маленьком мальчике, который совершает характерные движения, словно желает проткнуть своим пенисом разные вещи. Маленькая девочка находится на своем полюсе, она стремится к состоянию гармонии, к сохранению, формированию каждой вещи без подавления ее лобовой атакой, а как бы исподволь. У нашего общества мужские доблести ассоциируются с действием, а женские — с пассивностью. Если копнуть поглубже, то выясняется, что эта точка зрения ошибочна, хотя и заманчива. Мнение, что женщины предназначены лишь для поддержания мирных искусств, так же неверно (ошибка, допускаемая при любых обобщениях), как и мнение, что мужчины предназначены для поддержания воинственных искусств. На самом деле, мужчина и женщина каждый по своему и активны, и пассивны.*

* Я понимаю, что некоторые женщины будут не согласны с мнением Бюйтендейка. Действительно, культурные параллели следует воспринимать, как иллюстрацию, а не как жесткий культурно обусловленный стандарт поведения. Однако и отрицать существование различий между полами на том основании, что различие в формах поведения не более чем культурно обусловлено — как это делают некоторые представители феминистского движения — столь же ошибочно.

Тот факт, что наше общество в значительной степени и несправедливо переоценивает эти характеристики, еще не повод для того, чтобы забыть об истинных различиях Действительно, в XIX веке так называемые мужские достоинства подразумевали, что мужчина, дабы доказать свою силу, должен покорять не только природу, но и самого себя, а также всех женщин, которые попадаются на его пути. Существовало и стереотипное представление о женщине — как об особе приятной, кроткой, неспособной позаботиться о себе, не переносящей бранных словечек в своем присутствии и готовой упасть в обморок при первом же удобном случае. Реакцией на этот стереотип стало движение за ликвидацию такого рода различий; теперь толпа кричала уже не "да здравствуют различия", а "все — равны", и обоим полам было положено одинаково реагировать на одни и те же вещи. Но, к нашему ужасу, мы обнаружили, что пытаясь избавиться от несправедливой дискриминации, мы вместе с ней "выплеснули из купели" и те различия, которые давали нам радость.

Ибо в нашем крестовом походе за равенством мы проглядели даже тот факт, на который указывала доктор Елена Дойч, что женщина обладает вагинальной реакцией "втягивания", которая, вообще-то, может доставлять ей больше удовольствия, чем апокалипсическое ощущение оргазма. Язык отражает эти различия: в английском языке реакция втягивания обозначается словом "invaginate", а вот для соответствующей мужской реакции названия не существует. Самым близким аналогом являются разные формы с основой "phall" ("phallis" — фаллический и пр.), которые, по сути, подразумевают агрессивность, атакующее поведение захватчика и т. п. и, хотя и не всегда, могут нести в себе оттенок враждебности. Мужчина ощущает не только свой ответный напор, но и свою реакцию на это втягивание; и если женский оргазм сложен и не концентрирован в одной точке, то мужчина обладает встроенным неврологическим и физиологическим механизмом, который "заводит" оргазм и который, если довести его до определенного уровня возбуждения, остановить уже невозможно,

И напоследок еще об одном простом и элементарном онтологическом факте, характеризующем сексуальность. Заключается он в том, что половая жизнь обладает функцией продления рода; она может создать новое живое существо, ребенка. Это приводит к изменениям в теле и в жизни женщины в течение, по крайней мере, девяти месяцев, вне зависимости от того, остается с ней мужчина или нет; и, за исключением патологических случаев, жизнь женщины радикально меняется на период куда больший, чем девять месяцев. Об этом прекрасно сказано в примитивных словах абиссинской женщины знатного рода:

"… День, когда женщина наслаждается своей первой любовью, рассекает ее надвое… Мужчина, испытав свою первую любовь, остается таким, как и прежде. Женщина с первого дня своей первой любви становится уже другой, и так продолжается всю жизнь. Мужчина проводит ночь с женщиной и уходит. Его жизнь и тело никогда не меняются. Женщина беременеет. Она уже не такая женщина, как та, у которой нет ребенка. В течение девяти месяцев она носит в своем теле плод ночи любви. Что-то растет. Что-то врастает в ее жизнь, чтобы уже никогда из нее не уйти. Она — мать. Она остается матерью, даже если ее ребенок умрет, даже если умрут все ее дети. Ибо однажды она носила ребенка у себя под сердцем. И он никогда не покинет ее сердце. Даже когда он мертв. Всего этого не знает мужчина… Он не знает разницы между "до любви" и "после любви", "до материнства" и "после материнства". Только женщина может знать об этом и говорить об этом… Ей надлежит всегда быть девой и всегда быть матерью. До каждой любви она — дева, после каждой любви она — мать…".14

Некоторые психологи, например Карен Хорни, утверждают, что тот факт, что женщины могут рожать детей, а мужчины — нет, вызывает у мужчин зависть, заставляющую их отчаянно доказывать свои творческие способности, создавая цивилизации. При психоанализе, эта зависть зачастую вырывается на поверхность в форме униженности и отчаяния. Один пациент-южноамериканец каждый раз рыдал на диване психоаналитика, что он никак не может простить своей матери, что она родила его и он должен был сосать ее грудь — и он твердо верил, что каждый мужчина носит в себе такую же свирепую зависть. Архетипические корни этого конфликта уходят бесконечно глубже, чем современные "западные" проблемы — в глубь оснований истории человечества и самого бытия.

Но противоположная тенденция является не менее сильной. Когда в одной из предыдущих глав я сказал о том, что новый сноб-пуританин боится своей способности к воспроизводству, я имел в виду, что его тревога порождается глубоко двойственным отношением к своей способности создать другое человеческое существо. С одним из моих пациентов ежемесячно приключались приступы импотенции, как раз в период наибольшей способности его жены к зачатию, несмотря на то, что и он, и его жена, осознанно хотели иметь ребенка. Однако из фантазий мужчины выяснилось, что он не хотел быть отцом ребенка, который мог бы стать его соперником в борьбе за внимание женщины, а хотел сам быть, как ее мужем, так и ее ребенком.

Эта двусмысленность присутствует во введенном Фрейдом термине "комплекс кастрации" (изначальный страх перед кастрацией, по его мнению, является источником всех остальных страхов). Однако кастрация означает совсем не то, о чем думал Фрейд и думает большинство людей, то есть не отсечение мужского члена. Для этого существует другой термин. Под кастрацией же понимается отсечение яичек, превращение в евнуха; она представляет собой утрату способности к воспроизводству. У евнухов при дворе султана могла иметь место эрекция и они были способны совершить половой акт; но никто из них не мог стать отцом ребенка. Несмотря на все шалости в гареме, чистота крови сохранялась. Я думаю, что в данном случае Фрейд, сам того не замечая, глядел глубже, ибо беспокойство по поводу способности к воспроизводству — невзирая ни на какой контроль за рождаемостью — является поистине фундаментальным.

Трагедия контрацепции

В качестве примера возьмем молодую женщину лет тридцати, которая несколько лет назад пришла ко мне на консультацию и какое-то время была моей пациенткой. Выпускница одного из лучших женских колледжей Новой Англии, она выросла в зажиточном пригороде, была умной и привлекательной и представлялась во всех отношениях милой девушкой. В колледже она впитала типичную для середины сороковых годов веру в большую сплоченную семью и решила сразу же после окончания колледжа выйти замуж и создать таковую. Она блестяще осуществила свой план, выйдя замуж за парня из соседнего колледжа и родив пятерых детей, каждого с интервалом в два года, как ей и хотелось.

Но когда этой женщине было около тридцати лет и она пришла ко мне на консультацию, она рассказала, что "влюблена" и у нее роман с автомехаником, к которому, впервые в своей жизни, она испытывает сильную страсть. Она сообщила, что теперь знает, что всегда не только не любила своего супруга, но и презирала его. К тому времени, когда она подумала о психотерапии (по настоянию своих друзей), она со своими детьми переехала в дом своих родителей в пригороде — курьезное и жалкое завершение некогда грандиозных планов.

Мы с ней не могли осуществить по-настоящему эффективное терапевтическое лечение, поскольку она считала свою любовь с автомехаником "священной" и не хотела углубляться в нее. Когда я случайно встретился с ней несколько лет спустя, она выглядела увядшей женщиной средних лет, прилежно трудящейся во имя своих детей. Эта дочь очень обеспеченных родителей загнала себя в ситуацию, найти выход из которой было так же трудно (если не труднее), чем из извечной стереотипной трагедии "заблудшей девушки" с незаконнорожденным ребенком. И причина явно заключалась не в отсутствии информации, планирования и ответственности. Моя пациентка — современная умная женщина, мать пятерых детей — во многих отношениях оказалась в той же ловушке, что и ее предшественницы-викторианки, жившие до эмансипации женщин и изобретения контрацептивов.

Я привел этот случай в качестве примера того, что одна только способность к семейному планированию не избавляет от трагедий. Психологический смысл контрацепции состоит в расширении сферы ответственности. Однако такой тип личных отношений не только не является более легким, но может быть и более трудным.

Поскольку контрацепция ослабляет беспокойство по поводу возможности забеременеть в результате данного полового акта, то наша цивилизация использует ее как символ того, что мы раз и навсегда оставили у себя за спиной трагический аспект половой любви. Что ж, я обеими руками "за" контрацептивы и планирование рождаемости — польза от них настолько очевидна, что о ней даже не нужно говорить. Но этот почти повсеместно принятый принцип контроля за рождаемостью не должен заслонить от нас тот факт, что контрацепция, каким бы благодеянием она ни была для половой жизни, ни на йоту не меняет сути того, о чем мы здесь говорим. Она действительно освобождает индивида, от цепей неотвратимой беременности, но она же может усилить его психологическую амбивалентность.

Трагический аспект секса и любви силен так же, как и всегда, даже при наличии контрацепции, но из биологической области автоматизма последствий перенесен в область психологическую Собственно, там и должна иметь место трагедия; трагический аспект создают не биологические факты, типа смерти и продления рода, сами по себе, а отношение человеческих существ к этим неизбежностям человеческой судьбы. Трагедия всегда есть вещь психологическая и духовная.

Существует также дилемма личной ответственности, которая приходит вместе со свободой выбора — иметь ребенка или нет. Возможность планировать рождаемость существует уже не первый десяток лет, и хотя мы пользуемся ею, мы так и не смогли взять на себя связанную с ней психологическую и личную ответственность. Мы беспечно уворачиваемся от нее, в результате чего мы, как общество в целом, испытываем по отношению к нашим детям чувство вины. Мы все делаем для них, способствуем их развитию и, считая это признаком своей терпимости, потакаем всем их капризам и аморальным выходкам (теперь вот позволяем им курить марихуану), так что бедные дети вынуждены прилагать неимоверные усилия для того, чтобы найти хоть что-то в этих вечно идущих на попятную родителях, против чего можно было бы бунтовать. Когда они уходят, мы говорим: "Хорошо проведите время", мы волнуемся, если они плохо провели время, и беспокоимся, если они провели его слишком хорошо. И все это время мы втайне завидуем им и их молодости, тому, насколько хороши их молодые годы по сравнению с нашей трудной юностью. В результате такого отношения к молодому поколению, как к особам королевской крови, наследникам Бог знает чего, мы до такой степени превращаемся в горничных, шоферов, поваров и сиделок, в домашних учителей и вожатых, в бездонные денежные мешки, что наши дети (и это не удивительно) восстают и орут на нас: "Ради Бога, оставьте нас в покое!" И это самая большая угроза для всех нас — ибо мы преисполнены смутным и неотвязным чувством какой-то вины перед нашими детьми и не можем оставить их в покое. И вина, которую мы пытаемся загладить, не относится к чему-то конкретному, что мы сделали или чего мы не сделали при их воспитании; это чувство вины порождено самим фактом, что мы завели детей. Ибо теперь уже не "Бог" решает, иметь нам детей или нет; решаем мы. И хоть кто-нибудь попытался задуматься над смыслом этого важнейшего факта?

Или представьте себе пары — при необходимости контроля за рождаемостью таких обязательно будет много — которые запланируют иметь только одного ребенка, подумайте о том громадном психологическом грузе, который ляжет на плечи этого несчастного ребенка. У наших пациентов, особенно специалистов высокого класса, мы наблюдаем большое искушение к чрезмерной заботе о ребенке. Когда он зовет, родители бегут к нему сломя голову; когда он хнычет, они приходят в замешательство; когда он болеет, они считают себя виновными в этом; когда он не спит, они выглядят так, словно это они находятся на грани нервного срыва. В силу самой той ситуации, в которой ребенок родился, он становится маленьким диктатором и не может быть иным, даже если бы захотел. И, разумеется, всегда присутствует тот противоречивый и все усложняющий факт, что это внимание на деле выливается в ограничение свободы ребенка, и он вынужден, словно наследник престола, нести на себе непосильное для ребенка бремя.

Контрацепция, как любое устройство и любая машина, может увеличить нашу свободу вообще и свободу выбора в частности. Но обретенные таким образом новые возможности и свобода в то же самое время усиливают нашу тревогу и амбивалентность, амбивалентность, которая проявляется в банализации секса и любви. Доктор Сеймур Халлек, заведующий психиатрическим отделением студенческой службы здоровья университета штата Висконсин, говорит, что девушки, которые в наш век Великой Таблетки становятся неразборчивыми, выражаются следующим образом: "Слишком это утомительное дело — говорить нет".15 Сделать нечто банальным, снизить его значение, сказать "это — не важно" — есть способ избавиться от беспокойства. Разве апофеоз ситуации не сводится к тому, что контрацепция поставлена на службу равнодушному, неразборчивому, "сегодня-здесь-завтра-там" отношению к половой жизни? Если мы воспринимаем сам половой акт, который несет в себе столько энергии, и ту притягательную силу, которой в критической точке обладает чье-то имя или чувственный образ, как нечто банальное и не имеющее особого значения, то мы совершаем насилие над нашей природой, если не над Природой вообще.

При контрацепции секс может стать, по крайней мере в некоторых случаях, чисто личностными отношениями. И эта проблема есть ни много — ни мало — проблемой поиска смысла этих личностных отношений.