Часть II. О языке психологии


...

Заключительные размышления: речь души

Крайняя необходимость этого эссе скрыта под слоем риторической, полемической и навязчивой (компульсивной) информации. Мне приятно думать о том, что эта необходимость вызвана самой душой, эмоции которой взывают к психологу: пора вспомнить о психическом. Какое место занимает психическое в психологии Говорят ли что-то его утверждения душе, взывают ли к ней? Отражают ли эти описания Психическое (Психею), которому мы уделили так много внимания в последнем очерке? И прикоснулся ли Эрос к психологии с радостью и страстью, так, чтобы она тоже смогла стать местом для созидания души? Психология, названная в честь Психеи, имеет особые обязательства перед душой. Психологу следовало бы стать владельцем огромного естественного хранилища памяти с ее бесчисленными сокровищами. Но психолог XIX в. (а XIX в. характеризуется стилем разума, не ограниченным рамками следующего века) оставил без внимания эту область души, лишь пометив ее своими дорожными знаками. В то время как другие исследователи XIX в. несколько скептически относились ко всему архаическому, естественному и мифическому во внешнем мире, психология делала почти то же самое с архаическим, естественным и мифическим во внутреннем мире. Терапевтическая глубинная психология разделяет эту вину, так как она восприняла установки XIX в. Она давала живым существам воображения имена с оттенками патологии. Мы изобрели психопатологию и таким образом наклеили ярлыки сумасшедшего дома на memoria. Мы изобрели диагнозы, с помощью которых объявили себя душевнобольными. После искусного отравления нашей собственной имагинальной потенции с помощью этого языка мы жалуемся на превращенную в помойку культуру и утрату души. Яд распространяется; слова становятся «душевнобольными» и узурпируются психопатологией, так что мы вряд ли можем использовать их без новых и извращенных дополнительных оттенков: «незрелость», «диссоциация», «ригидный», «замкнутый», «пассивный», «перенос», «фиксация», «сублимация», «проекция» (последние три из них заметно отличаются по значению в алхимии), «сопротивление», «отклонение», «стресс», «зависимость», «запрещение», «навязчивость», «иллюзия», «расщепление», «успокоенный», «загнанный», «компенсация», «неполноценность», «расстройство», «подавление», «депрессия», «репрессия», «замешательство» — все эти слова былипсихологическими и патологизировались за последние 150 лет. Итак, Психея требует от психолога, чтобы он помнил о своем призвании. Психологическая память обеспечивается специфическим видом речи, которая несет в себе эти воспоминания. Этот язык одновременно является некультурным и культурным, безыскусным и искусным. Это мифический, метафорический язык, это речь, наполненная двусмысленностями и подробностями, которая пробуждает воспоминания, но при этом не требует создания толковых словарей, учебников или хотя бы абстрактных описаний. Скорее, это речь, ведущая к взаимодействию (в платоническом смысле) с вещами и контекстом тех вещей, о которых идет речь; повествование о событиях и новых прозрениях, которые вдохновляют тех, кто слушает истории, сочиняет новые истории и совершает новые прозрения, подобно тому как одна поэма и одна мелодия вдохновляют на другие стихи и другую песню. Это беседы, письма, сказания, истории, в которых мы раскрываем свои сновидения и фантазии и свою психопатологию, которая пробуждает, призывает и созидает психическое. Эта речь повествует о настроении: о печали и отчаянии перед депрессией; о ярости перед агрессией; о страхе, панике и страдании перед атаками беспокойства. Эта речь «не стала модной в школах» и всегда будет «простой и неотесанной», как сказал однажды Тертуллиан. Она будет иметь телесные аналоги, т. е. телесные образы, говорящие из имагинального тела, чтобы пробудить движения души. Это должна быть речь, действующая как «агент, обладающий богатым воображением», возбуждающим фантазию. Такая речь побуждает к действию, так как в ней содержится тело; такая речь — живая, само ее слово живет, оно представляет не простое описание состояния души, созданное психологом; оно отличается не старательными определениями, но свободным воображением. И все же эта речь не может быть некультурной и не связанной с историей. Недовольное ворчание и плакаты антикультуры не достигнут требуемого эффекта, потому что простота и неотесанность не отражают психической потребности. Словесные глупости — это просто лицевая сторона академического пустословия, реакция против старого Эго и его буквализма, реакция на отсутствие в нем воображения. Хотя этот язык не пользуется успехом в школах, он станет модным, и его будут изучать, и он превратится в богатую, выразительную речь, в язык метафор, поэзии и мифа, так как обязан отражать красоту Психеи, наполненную чувственностью. Его целью всегда будет созидание души. Акцент на созидании «души» (не «самости») удерживает нас в традиции языка, работающего как «имагинативный агент». Душа сохраняет подобие телу. Ее внутреннее свойство в моем теле или в моем окружении (в душе куста и тотема, и клана) отражает первобытный существенный смысл души как жизненной силы. Она ощущается как живая сила, имеющая физическую локализацию, а древние названия ее на греческом, латинском и немецком языках способны оказывать эмоциональное воздействие. У древних греков душа и тело считались, как правило, неразделимыми. Мы не можем говорить о душе, не пробуждая мыслей о ценностях, значительности, любви и глубочайшем беспокойстве по поводу возможной утраты или разрушения души. Это вопрос жизни и смерти. Подобно тому как душа (в соответствии с определением Анимы Юнгом) является архетипом жизни, самость — архетип значения. Существует тенденция выводить подобные аналогии из принципа индивидуации, монады, всеобщности (тотальности* Тотальность — концепция некоторых христианских мыслителей, рассматривающая личность как неразрушимую психофизическую единицу. Поддерживая веру в бессмертие человека, они верят в божественное воскрешение или воссоздание общности тела и разума. Прим. пер.) или из образов мистической теологии Востока (Атман, Брахман, Дао). Различия между «самостью» и «душой» сравнимы с различиями между духовной и психологической креативностями (см. первую часть данной книги). Одна склонна к стремлению выйти за пределы житейского опыта и к абстракции, другая, психологическая, требует вовлеченности. Миф вовлекает душу, так как ее динамика персонифицирована. Ее жизненные метафоры телесны (вещественны) и эмоциональны, в то время как динамика самости с большей легкостью ссужает себя диаграммами, числами и парадоксами. «Речь и миф — одно и то же. Миф первоначально означал непосредственно истинное слово… речь о том, что является истинным», — сказал Вальтер Отто. Такая речь понятна любому человеку даже с низким уровнем развития, вне зависимости от образования, возраста или места проживания, точно так же как темы о сновидениях, панических настроениях и страданиях — общие для всего человечества. Если это язык улицы и рабочих психотерапевтических групп, то психология уже сделала шаг по направлению к выходу из кабинета аналитика. Замешательство и страдания души нуждаются в словах, отражающих эти состояния посредством воображения. Адекватные описания душевных состояний меньше зависят от точности определения, нежели от тщательности в передаче стиля. Первыми среди терминов, не несущих в себе боли или страданий и поэтому не заставляющих нас болеть, являются «позитивный» и «негативный». Какими холодными и высокомерными оказываются они в своей уверенной постановке диагноза, указывая, что хорошо и что плохо для души: «позитивный» материнский комплекс и «негативный» анимус; «хорошая» и «плохая» грудь, «хорошее» и «плохое» сновидение; шаг вперед в анализе и «регрессия»; «позитивная» роль отца и «негативное» восстановление Персоны. Анализ перегружен подобными суждениями. Так и должно быть, ведь, по словам Аристотеля, аналитическое сознание есть инструмент практического интеллекта* (Аристотель. О душе. III. Спекулятивный интеллект не ориентируется на практические цели и не делает утверждений по поводу того, чего следует избегать и к чему следует стремиться). Но искусство памяти отводит место для семи смертных грехов и семи планетарных богов, и их разделение произвести не так-то легко. Со времен древнейшей досократической психологии мы знаем, что психические условия всегда представляют собой смешение состояний; психическое — это гармония, серединная сфера между небесами и подземным миром; лук, лира и их физическое местоположение мыслились вблизи диафрагмы между желчным пузырем и вилочковой железой. Архетипы, которые психическое передает нашему сознанию, также являются del ambigui— загадочными богами* (WindE. Pagan Mysteries in Renaissance. Harmondsworth. Peregrine, 1967. P. 196. Ср. с высказыванием Юнга об архетипах: «Основные принципы бессознательного не поддаются описанию в связи с огромным количеством ссылок, хотя познать их, по сути, возможно. Проницательный интеллект, естественно, пытается установить единственное значение и таким образом пропускает существенные детали» (CW, IX, i, par. 80). Архетипы являются фигурами, которые не делятся на позитивные и негативные. Эти полюса оказались необходимыми изобретениями для картезианского Эго, посредством которого психическое можно моделировать с более высокой точностью, привлекая средства механики и логики. Используя это деление на противоположности, Эго сохраняет отточенным свое лезвие для выполнения хирургического вмешательства в нашу психическую сущность. Несмотря на свое пристрастие к условности и неопределенности, я склонен верить, что психическое не является противником стремления к точности и однозначности. Не думаю, что психику можно представить в образе загадочной улыбки, полуприкрытых глаз и лукавой неопределенности, в которой нет ничего, кроме спокойного отторгающего сайентизма. Психическое в том виде, в каком оно предстает в терапевтической практике, создает точные образы. Чтобы противостоять неопределенности и очистить от нее свою проницательность, стремитесь к утонченности, точно рассчитанной глубине и силе в прозрении. Я верю в то, что приверженность психического к точности выражает его близость к духу. Чему же еще мы можем приписать это замечательное качество психической аккуратности, присущей лингвистическим действиям сознания, включая его увлеченность точными психиатрическими классификациями и «наименованиями животного царства»?Точность — качество психического, первое в ряду его проявлений. Оно выражено в искусстве ремесла, в факте истории, в процедуре или в технике ритуала. Точность не является прерогативой науки или исключительно присущим только ей методом, так как точность можно наблюдать и в сконцентрированном внимании крошечного ребенка, и в тонких нюансах первобытного языка, и в мельчайших подробностях волшебной сказки, и в суеверных рецептах. Другими словами, несмотря на то, что имагинальное Эго возникает из memoria, оно может обладать недвусмысленными и отчетливыми добродетелями картезианского Эго. Искусство памяти показывает, что имагинальная сфера представляет себя с достаточной точностью и, в свою очередь, требует качественной точности в обращении с собой. Эта точность не что иное, как религиозное качество, так как она демонстрирует заботу о том, что мы чувствуем, делаем и говорим. В то же время эта психологическая точность не является интеллектуальным определением, так как никогда не упускает из виду парадоксальный аспект; таким образом, она сохраняет двусмысленность, свойственную всем психологическим и символическим событиям. Точные методы выказывают заботу о сокровищнице memoria — хранилище имагинального. Подобная точность не заимствована у методов естественных или фундаментальных наук. Точность психологии произрастает из собственной природной точности психического, неотъемлемой точности фантазии, приверженность к которой демонстрирует разум, создавая точные методологии для обучения и науки. К сожалению, наука спутала точность с измерением, приняв за общее качество один из своих инструментов. Но мы не обнаружим психологическую точность с помощью научного мировоззрения или концепций естественной науки. Этот современный представитель эпохи Просвещения вводит фантом XVIII и XIX вв. в наш сегодняшний день. Его главной целью являются наши слова. Его защитники хотели бы сократить язык, удалив из него все его двусмысленности, эмоциональные оттенки и исторические ассоциации, чтобы каждое слово обозначало один и только один предмет. Ясность и четкость — качества, не присущие языку, они достигаются машинно-адаптированными определениями, созданными человеком. Если слова являются нашими главными психическими инструментами, появившимися до эпохи огня, и если каждое из наших слов содержит свои собственные звуки, и эхо истории, и свою собственную культуру, то ректификация (исправление или очищение) языка в стиле операционализма разрушает лингвистическую основу культуры. Джордж Оруэлл предостерегал против такой возможности в своей книге «1984», в которой язык будущего называется «новояз», в то время как к «староязу» относят «всю его туманность и бесполезные оттенки значения». Оруэлл раскрывает истинную цель управления языком в приводимом ниже отрывке: «Неужели вы не понимаете, что подлинная цель новояза — сужение мыслительного диапазона? В конце концов, мы придем к тому, что даже мысленное преступление окажется буквально невозможным, потому что не останется слов, в которых его можно было бы выразить. Любая идея, которая может когда-нибудь понадобиться, будет выражаться буквально одним словом, с жестким определением его значения, а все дополнительные значения окажутся стертыми и забытыми. Уже… мы находимся недалеко от этого момента… С каждым годом слов все меньше и меньше, а диапазон сознания уже несколько сократился». Существует много способов уничтожения слов. Мы рассматриваем роль психологии в этом разрушении. Любопытно, что в то самое время, когда, изобретая слова и, казалось бы, добавляя новые измерения к пониманию психическим самого себя, психология обедняла душу этими изобретениями. Главный способ нанесения вреда языку в нашей области заключается в превращении звучащих терминов в заболевание. Часть современного «душевного нездоровья» — это болезнь психологической речи; слова в нашем уме потеряли и тело, и душу. Мы не ведаем того, что говорим, и поэтому не имеем языка, чтобы выразить то, что творим. Я убежден в том, что под разрушением речи маскируется нападение на душу, особенно на ее «третью личность», на ее безмерную способность творить имагинальное, которое, словно дух, вопреки ее точным качественным описаниям, никогда не смогут полностью измерить, которым никогда не смогут полностью управлять с помощью понимания и воли. Естественно, такое сужение языка — совсем не то, что имел в виду Конфуций, когда говорил об обновлении культуры посредством исправления языка. Для него такое исправление должно было сопровождаться восстановлением древнего ритуала. Если ритуал и правильный язык сочетаются между собой, возможно, они также выражают одну и ту же имагинальную реальность. От этой вновь обретенной силы души имагинальной memoria (существование которой мы не осознавали столь долго, что путали ее с бессознательным и называли ее бессознательным) и от имагинальной речи, заключенной в этой силе души, зависит способ существования нашей психики и нашей культуры. Если ритуал и правильный язык сочетаются друг с другом, я верю в то, что для психического правильный язык столь же свят, как ритуал, и что речь также представляет собой ритуал. И я верю в то, что психология, практика которой вначале была известна как «излечивающий разговор» и которая, стало быть, является ритуалом речи, для своего обновления и лечения в первую очередь требует обновить и вылечить ее язык. Поделиться своими размышлениями в защиту этого языка, попытаться традиционным путем «спасти явление», когда в роли явления выступает само слово — такова была цель второй части этой книги. Эта критика психологического языка проникла глубже, чем отрицание принятых профессиональных норм, глубже, чем отрицание номинализма. Подвергая сомнениям язык анализа, мы были вынуждены подвергнуть сомнению сам метод аналитического осознания, неизбежно тянущий за собой этот вид речи без души. Таким образом, наша критика завершилась новым психологическим вопросом: какова природа этого сознания, не говорящего теперь ничего Психее, утратившего связь с фемининной основой души? Какова архетипическая предыстория аналитического сознания? К изучению этих вопросов мы теперь обратимся.