XVIII Символический порядок

Извращенное желание.

Господин и раб.

Цифровое структурирование

поля интерсубъективности.

Холофраза.

Речь в переносе.

Ангеяус Силезиус.

В прошлый раз мы остановились на дуальном отношении в первичной любви. Как вы могли видеть, Балинт рассматривает согласно данной модели и само аналитическое отношение что он со всей строгостью называет twobodies' psychology. Я думаю, вы поняли, в какой мы заходим тупик, когда воображаемое отношение, которое мыслится гармоничным и насыщающим естественное желание, становится центральным понятием.

Я постарался показать вам это на примере феноменологии перверсивного отношения. Мы остановили наше внимание на садизме и скопофилии, отставив в сторону гомосексуальное отношение, которое потребовало бы чрезвычайно подробного изучения воображаемой интерсубъективности, ее переменчивости, непостоянства ее равновесия, ее критического характера. Наше изучение воображаемого интерсубъективного отношения разворачивалось вокруг феномена взгляда.

Место взгляда не определяется просто-напросто уровнем глаз. Глаза прекрасно могут не появляться вовсе, оставаться скрытыми. Взгляд вовсе не обязательно является лицом нам подобного, он может быть с тем же успехом и окном, за которым, как мы предполагаем, кто-то нас подстерегает. Это некоторый.»:, объект, перед которым субъект становится объектом.

Я представил вам опыт садизма, который, на мой взгляд, удачно демонстрирует это измерение. Я показал вам, что во взгляде терзаемого мной существа я должен поддерживать мое желание посредством ежесекундного вызова, challenge. Если желание не выше ситуации, если ему нечем гордиться, — онопровалится со стыда. То же самое ведь верно и для вуайеристского отношения. Согласно анализу Жана-Поля Сартра, для того, кого застигают за подглядыванием, вся окраска ситуации моментально меняется и я становлюсь чистой вещью, маньяком.

Что такое перверсия? Она не является лишь отклонением в отношении социальных критериев, аномалией, противоречащей добропорядочным нравам (хотя такой регистр и не отсутствует), или же атипией в отношении естественных критериев, то есть более или менее серьезным нарушением репродуктивной цели сексуального соединения. Уже в самой своей структуре она представляет собой нечто совершенно иное.

Не случайно говорят, что определенные склонности к перверсии происходят от желания, которое не решается назвать своего имени. Перверсия и вправду располагается на границе регистра признания, из-за чего и происходит ее фиксирование, стигматизация ее как таковой. Структурно перверсия, в том виде, в каком я очертил ее в плоскости воображаемого, всегда имеет статус очень непрочный, который изнутри ежесекундно субъектом оспаривается. Перверсия всегда хрупка, готова опрокинуться, измениться в свою противоположность; это свойство ее напоминает эффект перемены знака в некоторых математических функциях: в момент перехода от одного значения переменной к значению, непосредственно следующему за первым, коррелирующая величина меняет плюс бесконечность на минус.

Это основополагающее непостоянство перверсивного отношения, которому не удается установиться ни в каком удовлетворительном действии, являет собой одну сторону драмы гомосексуальности. Но именно такая структура придает перверсии и ее ценность.

Опыт перверсии позволяет нам углубить понимание того, что можно с полным основанием назвать термином Спинозы человеческой страстью, где человек открыт тому разделению с самим собой, которое структурирует воображаемое, то есть зрительное отношение в промежутке от О до О'. Такой опыт и в самом деле открывает перспективу более глубокую, ибо в этом зиянии человеческого желания выявляются все нюансы, от стыда до престижа, от шутовства до героизма, в которых человеческое желание целиком открыто на встречу и отдано на милость желанию другого.

Вспомните изумительный анализ гомосексуальности, развертывающийся у Пруста в мифе об Альбертине. Неважно, что персонаж здесь женского пола — структура отношения представляет гомосексуальность великолепно. Требование такого стиля желания может быть удовлетворено лишь неустанной охотой за желанием другого, вплоть до снов его, которое преследует субъект в собственных снах, что подразумевает ежесекундное и полное отклонение от собственного желания другого. Перед нами фокус, зеркало-обманка, которое в каждый миг совершает полный оборот вокруг собственной оси — субъект изматывает себя преследованием желания другого — желания, которое он никогда не сможет уловить как свое собственное, поскольку его собственное желание является желанием другого. Он преследует себя самого. Вот где заложена драма этой ревнивой страсти, являющейся также формой воображаемого интерсубъективного отношения.

Интерсубъективное отношение, лежащее в основе перверсивного желания, поддерживается лишь сведением на нет либо желания другого, либо желания субъекта. Оно уловимо лишь в пределе, в моменты тех превращений, смысл которых проблескивает лишь на мгновение. Можно сказать — вдумайтесь хорошенько в эти слова, — что как для одного, так и для другого подобное отношение разлагает бытие субъекта. Бытие другого субъекта сводится лишь к тому, чтобы быть инструментом первого, и соответственно, остается лишь один субъект как таковой, да и тот существует лишь как идол, предоставленный желанию другого.

Перверсивное желание опирается на идеальность неодушевленного объекта. Однако оно не может довольствоваться осуществлением такого идеала. С тех пор, как желание осуществляет такой идеал, в момент слияния с ним, желание теряет свой объект. Таким образом, желанию суждено, в силу самой структуры его, утолиться еще прежде любовного объятия, виной чему будет либо угасание желания, либо исчезновение его объекта.

Я подчеркиваю исчезновение, поскольку именно в такого рода анализе вы можете отыскать тайный ключ aphamsis'a., о котором говорит Джонс, пытаясь понять, с чем он имеет дело по ту сторону комплекса кастрации, в опыте некоторых детских травм. Однако тут мы теряемся в чем-то таинственном, поскольку мы не находим здесь плоскости воображаемого.

В конечном итоге, значительная часть аналитического опыта представляет собой ни что иное, как исследование тупиков опыта воображаемого, их продолжений, которые не бесчисленны, поскольку основываются они на самой структуре тела, которая задает определенную конкретную топографию. В истории субъекта, или, скорее, в его развитии, появляются некоторые плодотворные, временем обусловленные моменты, когда вскрываются различные стили фрустрации. Моменты эти задаются проявляющимися в развитии субъекта полостями, пробелами, зияниями, Когда нам говорят о фрустрации, всегда что-то остается упущенным. По причине какой-то натуралисткой склонности языка, когда наблюдатель воссоздает естественную историю ему подобного, он упускает отметить нам, что субъект ощущает фрустрацию. Фрустрация не является феноменом, который мы могли бы объективировать в субъекте под видом отклонения акта, его с этим объектом соединяющего. Это не животная неприязнь. При всей преждевременности своего рождения, субъект сам воспринимает плохой объект как фрустрацию. И одновременно фрустрация ощутима в другом.

Здесь имеет место взаимное отношение сведения на нет, смертельная вражда, структурированная двумя безднами, — либо угасает желание, либо исчезает объект. Вот почему я все время обращаюсь к диалектике господина и раба и заново ее объясняю.

Отношение господина и раба является примером-пределом, поскольку, конечно же, регистр воображаемого, где оно разворачивается, появляется лишь на пределе нашего опыта. Аналитический опыт имеет свои границы. Он определен в плоскости, отличной от воображаемой, — в символической плоскости.

Межчеловеческая связь останавливает на себе внимание Гегеля. Исследование его затрагивает не только общество, но и историю. Он не может пренебречь ни одной из граней. А одной из важнейших сторон межчеловеческой связи, помимо сотрудничества между людьми, помимо пакта, любовной связи, является борьба и труд. Именно на этом аспекте сосредоточивает внимание Гегель, чтобы структурировать в исконном мифе основополагающее отношение, причем в той плоскости, которую он сам определяет как негативную, отмеченную негативностью.

Человеческое общество отличает от общества животного термин, нисколько меня не пугающий, — то, что оно не может быть основано ни на какой объективируемой связи. Интерсубъективное измерение должно войти сюда именно как таковое. Итак, в отношении господина и раба речь идет не о закабалении человека человеком. Одного этого не достаточно. Но что же лежит в основе такого отношения? Вовсе не то, что признавший себя побежденным кричит и просит пощады, а то, что господин вовлекся в эту борьбу из чистого престижа и рисковал своей жизнью. Именно этот риск устанавливает его превосходство, и во имя этого, а не во имя его силы, раб признает его господином.

Данная ситуация начинается с тупика: признание со стороны раба не имеет для господина никакого значения, поскольку тот, кто его признает, является лишь рабом, а значит тем, кого он сам не признает человеком. Соответственно, исходная структура такой гегелевской диалектики представляется тупиковой. И вы видите ее сходство с тупиковостью воображаемой ситуации.

Однако ситуация развертывается далее. Ее исходная точка, будучи воображаемой, является мифической. Однако ее продолжение вводит нас в плоскость символического. Продолжение вам знакомо — именно оно позволяет говорить о господине и рабе. Исходя из мифической ситуации организуется действие и устанавливается отношение наслаждения и труда. Рабу предписывается закон — раб должен удовлетворять желание и обепечивать наслаждение другого. Недостаточно, чтобы он просил пощады, нужно, чтобы он ходил работать. А если человек ходит на работу, существуют правила и часы — вводится область символического.

При ближайшем рассмотрении вы заметите, что эта область символического не вытекает непосредственно из области воображаемого, опирающейся на интерсубъективное отношение смертельной угрозы. От одной области к другой мы переходим не посредством скачка из предшествующего в последующее, вслед за пактом и символом. В действительности и сам миф может мыслиться лишь будучи уже обрисованным регистром символического, по причине, о которой я только что говорил, основание ситуации не может быть заложено в какой-то предсмертной биологической панике. Смерть ведь никогда не может быть испытана как таковая, она никогда не является реальной. И человек всегда страшится лишь страхом воображаемым. Но это еще не все. В гегельянском мифе смерть даже не структурирована в качестве страха, она структурирована как риск, а точнее, как ставка. То есть между господином и рабом изначально существует некоторое правило игры.

Сегодня я не стану останавливаться на этом. Я говорю это лишь для самых восприимчивых — интерсубъективное отношение, развертывающееся в воображаемом, в то же время имплицитно включено в некоторое правило игры, в той мере как данное отношение структурирует человеческое действие.

Рассмотрим еще раз, уже в ином ракурсе, отношение ко взгляду.

Речь пойдет о войне. Я продвигаюсь по равнине и предполагаю, что за мной установлено наблюдение, т. е. как бы чувствую на себе взгляд. Подобное мое предположение не столько означает, что я опасаюсь каких-либо действий противника, какой-либо атаки — ведь тогда бы ситуация тут же разрядилась и я узнал бы, с кем имею дело. Важнее всего для меня знать, что другой воображает и замечает в отношении того, что намерен предпринять я, поскольку мне необходимо скрыть от него свои передвижения. Речь идет о военной хитрости.

Вот в какой плоскости лежит диалектика взгляда. Имеет значение не то, что другой видит мое местонахождение, а то, что он видит, куда я иду, а точнее, что он видит, где меня нет. В любом анализе интерсубъективного отношения главное не то, что рядом, не то, что видно. Структурирует интерсубъективное отношение как раз то, что не присутствует явно.

Так называемая теория игр представляет собой фундаментальный способ изучения данного отношения. Уже одно то, что это — математическая теория, помещает нас в плоскость символического. Как бы просто вы ни определяли поле некоторой интерсубъективности, анализ ее всегда предполагает определенное количество нумерических, т. е. по сути своей символических данных.

Обратившись к уже упоминавшейся мной книге Сартра, вы увидите, как в ней появляются вещи, способные внести немало путаницы. Столь четко определив отношение интерсубъективности, он, как кажется, подразумевает, что если в мире воображаемых взаимосвязей существует многообразие, то многообразие это не представимо в числах, поскольку каждый субъект является, по определению, единственным центром соотнесений. Подобные утверждения справедливы лишь в пределах феноменологической плоскости анализа бытия-в-себе и бытиядля-себя. Но Сартр не замечает при этом, что интерсубъективное поле не может не вывести нас к числовому структурированию, к трем, к четырем, т. е. к тому, на что мы привыкли опираться в аналитическом опыте.

Даже такой простейший символизм сразу же помещает нас в плоскость языка, поскольку за его пределами не существует никакого мыслимого счисления.

И еще одно небольшое отступление. Я читал, не далее как три дня тому назад, старую работу начала века "HistoryofnewworldofAmerica", "История Нового Света, названного Америкой". Речь шла о происхождении языка, о проблеме, которая привлекала внимание и оставляла в растерянности немало лингвистов.

Всякая дискуссия о происхождении языка несет на себе печать неисправимой наивности, если не сказать слабоумия. Каждый раз язык пытаются вывести из какого-то прогресса мышления. Замкнутый круг здесь налицо. Мышление начинает выделять в ситуации детали, улавливать особенное, элементы комбинации. Мышление само по себе преодолевает поворотную стадию, отмежевывается от животного интеллекта и переходит к стадии символа. Но каким образом, если не предполагать, что символ был уже прежде — символ, являющий собой саму структуру человеческой мысли?

Мыслить значит заменять слонов словом "слон", а солнце кругом. Вы прекрасно понимаете, что между той вещью, которая феноменологически является солнцем — центром того, что пронизывает мир видимости, единицей света, — и кругом пролегает целая пропасть. Но даже если преодолеть эту пропасть, то в чем же будет преимущество перед животным интеллектом? Ни в чем. Поскольку солнце, будучи обозначено кругом, еще ничего не стоит. А свою цену оно приобретает лишь постольку, поскольку такой круг оказывается связан с другими формализациями, и вкупе с ними он составит символическое целое, где займет свое место — в центре мира, к примеру, или на периферии, что совершенно безразлично. Символ имеет цену лишь будучи организован в мир символов.

Исследователи, спекулирующие на проблеме происхождения языка и пытающиеся упорядочить преобразования от оценки ситуации вообще к символической фрагментации, неминуемо приходили в недоумение от так называемых холофраз. В обиходе некоторых народов — и вам нет необходимости далеко ходить за примерами — существуют неразложимые фразы, выражения, относящиеся к ситуации, взятой в ее целостности это холофразы. Именно здесь есть надежда увидеть точку соприкосновения между животным, которое обходится без структурирования ситуации, и человеком, обитающем в мире символов.

В только что цитированной мной работе я прочитал, что жители Фиджи в определенных ситуациях произносят следующую фразу, которая не принадлежит их языку и ни к чему не сводима: "Ма milapanipatapa". Фонетика в тексте не указана, и я смог лишь так ее озвучить.

В какой же ситуации произносится подобная фраза? Наш этнограф со всей невинностью пишет: "State of events of two persons looking at the other hoping that the other will offer to do something which both parties desire but are unwitting to do". To есть — "ситуация, в которой два человека, глядя друг на друга, надеются, что другой предложит сделать нечто, что обе стороны желают, но не расположены делать".

Мы обнаруживаем здесь ярко выраженное состояние встречи взглядов, где каждый ожидает от другого, что тот решитсясделать какую-то вещь, которую нужно сделать обоим и сделать между собой, но никто не хочет сделать первый шаг. И вы сразу же видите, что холофраза не представляет собой промежуточное звено между примитивным усвоением ситуации в качестве целостной — усвоением, характерным для регистра животного действия — и символизацией. Она не является каким-то первым загадочным водворением ситуации в мир слов. Речь, напротив, идет о чем-то таком, где регистр символической композиции вырисовывается лишь на пределе, на переферии.

Я поручаю вам придумать мне примеры холофраз из нашего обихода. Вслушайтесь в разговор ваших современников, и вы увидите, сколько содержит он холофраз. Вы убедитесь также, что каждая холофраза относится к пограничным ситуациям, где субъект зависает в зрительном отношении к другому.

Целью нашего анализа было вывернуть для вас наизнанку психологическую перспективу, сводящую интерсубъективное отношение к отношению интеробъектному, основанному на естественном, взаимодополнительном удовлетворении. Теперь мы займемся статьей Балинта "Ontransferenceofemotions", "0 переносе эмоций", заголовок которой предупреждает о той бредовой, как я назвал бы ее, плоскости, где развертывается изложение в статье, — термин "бредовый" нужно понимать здесь в его практическом, исконном смысле.

Речь идет о переносе. В первом параграфе упоминаются два фундаментальных в анализе феномена — сопротивление и перенос. Сопротивление, согласно его определению в другом месте, соотносится с феноменом языка — это все, что тормозит, искажает, оттягивает речь, или вовсе ее останавливает. Этим и ограничивается автор, не делая никаких выводов и переходя к феномену переноса.

Как мог Балинт, с его авторской искушенностью, тонкостью и деликатностью практика и даже, я сказал бы, восхитительными писательскими способностями, — исходить в своем исследовании, занявшем порядка пятнадцати страниц, из столь психологичного определения переноса? Такое определение сводится примерно к следующему — речь должна идти о чем-то внутреннем для пациента, т. е. поневоле никому не ведомых чувствах, эмоциях — слово "эмоция" создает более верный образ. И проблема состоит в том, чтобы показать, как такие эмоции воплощаются, проецируются, упорядочиваются и, наконец, символизируются. Однако символы таких предполагаемых эмоций, очевидно, не имеют ничего общего с ними. Вот тут-то и заходит речь о национальных флагах, британском льве и единороге, офицерских эполетах, и о чем угодно прочем — о двух странах с их розами различных цветов, о судьях, носящих парики.

Уж никак не мне отрицать, что в подобных примерах, собранных на поверхности жизни британского общества, можно найти пищу для размышлений. Однако для Балинта это предлог рассматривать символ лишь под углом смещения. И не без оснований — ведь в основе он, согласно определению, полагает так называемую эмоцию, феномен психологического происхождения, ставший здесь реальным; символ же, где эмоция должна найти свое выражение и реализовать себя, неизбежно оказывается по отношению к ней смещенным.

Не вызывает сомнений, что символ бывает задействован во всяком смещении. Однако весь вопрос в том, действительно ли в данном вертикальном регистре, под маркой смещения символ как таковой получает свое определение. Это ложный путь. Замечания Балинта сами по себе не являются ошибочными, однако выбранный путь как бы идет поперек — такое направление вместо того, чтобы вести вперед, останавливает всякое продвижение.

Балинт напоминает нам, что такое метафора — склон горы, ножка стола и т. д. Что это, попытка заняться изучением природы языка? Нет. Речь пойдет об операции переноса, который будет сведен к следующему — вы в ярости и бьете кулаком по столу. Будто и впрямь я бью кулаком стол! Здесь есть серьезнейшая ошибка.

Тем не менее, речь идет именно об этом — каким образом происходит смещение действия в его цели? Каким образом эмоция смещается в своем объекте? Реальная структура и структура символическая вступают в двустороннее отношение, которое устанавливается по вертикали, причем каждый из двух данных универсумов является соответствующим другому, с тойлишь оговоркой, что ни будь здесь понятия универсума, не было бы никакой возможности ввести понятие соответствия.

Согласно Балинту, перенос является переносом эмоций. На что же переносится эмоция? Исходя из его примеров, она переносится на некоторый неодушевленный объект — замечу мимоходом, что слово "неодушевленный" только что появлялось, как мы видели, на границе диалектического воображаемого отношения. Балинта занимает такой перенос на неодушевленность я не спрашиваю вас, говорит он, что думает об этом объект. Безусловно, добавляет он, если мы станем полагать, что перенос происходит на субъекта, мы столкнемся с такими сложностями, из которых нам не выбраться.

Да, да! именно это и случается спустя некоторое время — проводить анализ становится невозможным. Чего только ни рассказывают нам о понятии контрпереноса, хорохорясь, хвастаясь и обещая нам золотые горы, и тем не менее что-то все не клеится, а ведь это, в конечном счете, высвечивает всю безвыходность положения. Twobodies' psychology приводит нас к пресловутой, неразрешимой в физике, проблеме двух тел.

В самом деле, если оставаться в плоскости двух тел, не будет существовать возможности для какой-либо удовлетворительной символизации. Можем ли мы постичь природу переноса, считая перенос, главным образом, феноменом смещения?

Балинт рассказывает нам тут замечательную историю. К нему приходит один господин. Он готов заняться анализом — нам прекрасно знакома подобная ситуация — но не решается. Он виделся со многими аналитиками, и наконец, пришел к Балинту. Он рассказывает ему долгую историю, очень богатую, сложную, подробно описывая свои ощущения и страдания. И тут наш дорогой Балинт — чья теоретическая позиция подвергается сейчас моим нападкам, но одному богу известно, с каким сожалением приходится мне это делать — показывает нам, на какие чудеса он способен.

Балинт не впадает в контрперенос — т. е. если говорить ясно, он не страдает слабоумием — на зашифрованном языке, в котором мы увязли, амбивалентностью называют факт ненависти в отношении кого-либо, а контрпереносом — слабоумие. Балинт слабоумием не страдает, он выслушивает этого господина какчеловек обстоятельный и уже немало всего слышавший от разного рода людей. Но он не понимает его. Такое случается. Бывают такие истории, их никто не понимает. Если вы не поняли историю, не стоит тут же винить себя, скажите себе — пусть я не понял, но этот факт также должен иметь свой смысл. Балинт не только не понимает, он считает, что имеет право не понять. Он ничего не говорит этому господину и приглашает его прийти еще раз.

Тот приходит снова. Он продолжает рассказывать свою историю, добавляя все новые и новые детали. Но Балинт все еще не понимает. То, что рассказывает ему другой, вполне правдоподобно, но вместе все эти детали не смотрятся. Нам случается встречать подобного рода случаи, это случаи клинические, им всегда следует уделять большое внимание, и порой они позволяют нам диагносцировать некоторые органические нарушения. Однако тут речь идет совсем о другом. И вот Балинт говорит своему клиенту: "Любопытно, вы рассказываете мне столько интересных вещей, но я, должен вам сказать, я в вашей истории ничего не понимаю". Тогда этот господин расплывается в улыбке: "Вы первый искренний человек, встретившийся мне, ведь все это я рассказывал многим вашим коллегам, которые тут же усматривали здесь признаки интересной, утонченной структуры. Я рассказывал вам все это в качестве испытания, чтобы проверить, являетесь ли вы, как и остальные, шарлатаном и лгуном".

Вы должны были почувствовать, какая гамма отделяет два разных Балинта, Балинта, демонстрирующего нам на доске, каким образом эмоции английских граждан сместились на Britishlion и двух единорогов, и Балинта, проводящего анализ и толково рассказывающего о своем опыте. Можно сказать "Этот господин остается, конечно, в своем праве, но, не правда ли, слишком uneconomic/" He слишком ли длинный обходной маневр?" Это уже заблуждение. Нам не важно, экономично это или нет. Действия этого господина прекрасно соответствует своему регистру, ибо в основе аналитического опыта лежит регистр обманной речи.

Именно речь внедряет в реальность ложь. И как раз благодаря тому, что она вводит то, чего нет, она может также ввести то, что есть. До речи нет ни бытия, ни небытия. Безусловно, все уже здесь, но единственно с речью возникают как те вещи, которые есть (истинны они или ложны — в любом случае они есть), как и те вещи, которых нет. Именно с измерением речи в реальное внедряется истина. До речи нет ни истинного, ни ложного. С речью же вводится истина, но также и ложь, и еще другие регистры. Прежде чем нам сегодня расстаться, разместим эти регистры в своего рода треугольнике, обозначенном тремя вершинами. Тут — ложь. Здесь — обознание, но не ошибка. Я к этому еще вернусь. И что еще? — двусмысленность, на которую по своей природе обречена речь. Ведь акт речи, закладывающий измерение истины, остается таким образом позади, по ту сторону. Речь по самой сути своей является двусмысленной.

Симметричным образом, в реальном образуется дыра, зияние бытия как такового. Всякая попытка постичь понятие бытия приводит нас к убеждению, что понятие бытия столь же непостижимо, как и речь. Ведь бытие, даже сам глагол, существует лишь в регистре речи. Речь внедряет зазор бытия в текстуру реального, одно и другое поддерживают друг друга как противовесы, и представляют точное соответствие друг другу.

Перейдем к другому примеру, сообщенному нам Балинтом и не менее показательному, чем первый пример. Каким образом ему удалось связать их с тем регистром смещения, в котором происходит развертывание переноса? Это уже другая история.

Теперь речь пойдет о прелестной пациентке, чей образ вполне типичен для некоторых английских фильмов — образ боятушки, chatter, пустомели. Она говорит, говорит, говорит, так ничего и не сказав, — вот как проходят сеансы. Прежде чем она попала к Балинту, ее анализом уже долго занимался другой аналитик. Балинт обращает внимание — и пациентка также признает это, — что когда нечто ей неприятно, она реагирует на это рассказывая невесть что.

Когда же происходит решающий поворот? Однажды, после часа утомительной болтовни, chatter, Балинт указывает пальцем на то, чего не хочет сказать пациентка. Она не хотела сказать, что один из ее друзей, врач, написал о ней в рекомендательном письме, что она была лицом совершенно заслуживающим доверия, trustworthy. Это был ключевой момент, начиная с которогоона, совершив поворот, становится способной включиться в анализ. Балинту и в самом деле удается добиться от пациентки признания в главном: она никогда не хотела, чтобы ее рассмаривали как trustworthy, то есть как человека, которого обязывают его слова. Ведь если ее слова будут обязывать ее, ей придется начать работать как раб, вступить в мир труда, то есть мир взрослых согласованных отношений, мир символа и закона.

Это ясно. Она всегда прекрасно понимала различие между тем, как воспринимаются слова ребенка и слова взрослого. Чтобы не быть обязанной, не попасть в мир взрослых, где жизнь человека всегда в большей или меньшей степени сводится к рабству, она болтает так, чтобы ничего не сказать, и на сеансах напускает пыли.

Мы можем прерваться на мгновение и поразмышлять над тем фактом, что ребенок также имеет дар речи. Его речь не пуста. Она так же полна смыслом, как и речь взрослого. Она полна смыслом настолько, что взрослые остаются от нее в восторге: "Как он умен, славный малыш! Вы знаете, что он однажды сказал?" В самом деле — все уже здесь.

Как и в нашем примере, здесь присутствует выступающий в воображаемом отношении элемент идолотворения. Восхитительная речь ребенка может быть трансцендентной, может быть небесным откровением, оракулом маленького бога, однако очевидно, что она ни к чему его не обязывает.

А когда что-то не ладится, взрослые выбиваются из сил, чтобы вырвать у него слова, которые его обязывали бы. Но бог знает, что здесь диалектика взрослого промахивается! Важно связать субъекта с его противоречиями, заставить его подписаться под своими словами и вовлечь, таким образом, его речь в определенную диалектику.

В ситуации переноса — это не мои слова, а Балинта, и он совершенно прав, хотя это вовсе и не смещение, — речь идет о ценности речи, на этот раз уже не в качестве речи, создающей основополагающую двусмысленность, а в качестве речи функции символического, пакта, связующего между собой субъектов в некотором действии. Человеческое действие укоренено в существовании мира символа, то есть основано на законах и контрактах. Именно в таком регистре и разрабатывает ситуацию между собой и пациентом Балинт, когда он действует в конкретной ситуации, как аналитик, проводящий анализ.

Начиная с этого дня, Балинт смог обращать внимание своей пациентки на самые разнообразные вещи — на ее способ поведения на работе, а именно на то, что лишь только ей начинали доверять, она тут же устраивала какой-нибудь номер, чтобы ее выставили вон. Показательна уже сама форма работы, которую ей удавалось найти — либо она работает на телефоне, либо принимает работу, или посылает на работу других, в общем, она выполняет работу диспетчера, позволяющую ей ощущать себя вне ситуации, и под конец она всегда что-нибудь устраивает, чтобы ее выгнали вовсе.

Итак, вот в какой плоскости разыгрывается отношение переноса — оно разыгрывается вокруг символического отношения, идет ли речь о его установлении, его продолжении, или его поддержании. Перенос может сопровождаться наложениями, проекциями воображаемых сочленений, но сам он целиком относится к отношению символическому. Что же из этого вытекает?

Проявления речи затрагивают несколько плоскостей. По определению, речь всегда имеет ряд двусмысленных задних планов, уходящих во что-то невыразимое, где речь уже не может сказаться, обосновать себя в качестве речи. Однако потусторонность эта не имеет ничего общего с тем, что психология ищет в субъекте и находит в его мимике, содроганиях, возбуждении и всех прочих эмоциональных коррелятах речи. На самом деле, эта якобы "потусторонняя" психологическая область целиком лежит "по эту сторону". Потусторонность же, о которой говорим мы, относится к самому измерению речи.

Под бытием субъекта мы подразумеваем не его психологические свойства, а то, что внедряется в опыт речи. В этом и состоит аналитическая ситуация.

Такой опыт конституируется в анализе крайне парадоксальными правилами: ведь речь в них идет о диалоге, но диалоге сколь возможно монологичном. Этот опыт развертывается согласно определенным правилам игры и целиком относится к порядку символического. Вам это понятно? Сегодня я хотел проиллюстрировать регистр символического в анализе, подчеркнув контраст между конкретными примерами, приводимыми Балинтом, и его теоретическими построениями.

Как считает Балинт, из его примеров вытекает, что пружиной служил в обоих случаях способ применения речи его пациентами — господином и молодой дамой. Однако эта экстраполяция не оправдана. Речь в анализе существенно отличается от той, что может триумфально и вместе с тем невинно использовать ребенок до вступления в мир труда. Речь в анализе не эквивалентна поддержанию нарочито незначащего разговора в мире труда. Связать их можно лишь по аналогии, но основания их различны.

Аналитическая ситуация не является простым смещением ситуации ребенка. И это, конечно, ситуация атипичная, на что Балинт пытается обратить внимание, видя тут попытку поддержать регистр primarylove. Это верно в некоторых ракурсах, но не во всех. Если мы станем ограничиваться лишь такими ракурсами, наше вмешательство аналитика лишь собьет пациента с толка.

Доказательством тому служат факты. Сказав пациентке, что она воспроизводит такую-то ситуацию из ее детства, аналитик, предшествовавший Балинту, не повлиял на ситуацию. Ситуация приходит в движение лишь вокруг того конкретного факта, что эта дама располагала в то утро письмом, которое позволяло ей устроиться на работу. Не вдаваясь в теорию, сам того не зная, Балинт осуществляет вмешательство в регистре символического, задействованного посредством данной гарантии, посредством простого факта ответственности за кого-то. И именно благодаря тому, что его вмешательство оказалось в этой плоскости, оно было эффективным.

Теория Балинта уходит в сторону от истинного положения вещей. Но тем не менее, когда читаешь его текст, нередко встречаешь, как вы только что видели, крайне поучительные примеры. Будучи замечательным практиком, Балинт не может, несмотря на свою теорию, не признавать измерения, в котором проходит его работа.

Я хотел бы привести здесь одно двустишие, на которое Балинт ссылается. Автора этого двустишия, Иоганна Шеффлера, Балинт называет "одним из наших собратьев" — почему бы и нет?

Этот человек, занимавшийся в начале XVI века передовыми медицинскими исследованиями, — что, вероятно, имело больше смысла в ту эпоху, чем в наши дни — написал под псевдонимом Ангелуса Силезиуса несколько поразительных двустиший. Были ли они мистическими? Пожалуй, это не самый точный термин. В них затронута проблема божества и его отношения к творческой способности, которая сродни по своей сущности человеческой речи и простирается столь же далеко, как и речь, вплоть до того момента, где эта последняя умолкает. Не слишком ортодоксальная перспектива, которой всегда придерживался Ангелус Силезиус, представляет собой загадку для историков религиозной мысли.

И не случайно, конечно, ссылка на него появляется в тексте Балинта. Цитируемое им двустишие совершенно замечательно. Речь идет ни много ни мало о бытии и о связи его в реализации субъекта со случайным и акцидентальным, что перекликается для Балинта с его представлением о полном завершении анализа, то есть о таком всплеске нарциссизма, о котором я уже говорил в ходе одной из наших встреч.

Я тоже нахожу здесь определенные переклички. Однако вовсе не так понимаю я завершение анализа. Формула Фрейда там, где было Оно, должно быть Я — обычно подвергается слишком грубому пространственному толкованию, и аналитическое отвоевание Оно сводится в конечном итоге к созданию миража, эго усматривает себя в некоторой самости, что является лишь окончательным отчуждением его самого, только более усовершенствованным, чем все известные ему ранее.

Нет, конституирующим является именно акт речи. Прогресс анализа ставит целью не увеличение поля эго, это не отвоевание эго не известной ему прежде зоны, это оборот, перемещение, это своего рода менуэт, исполненный ego и id.

Пора, наконец, сообщить вам двустишие Ангелуса Силезиуса, это 13-тое двустишие из второй книги "Херувимского странника".

ZufallundWesen Mensch werde wesentlich: denn wann die 'Welt vergeht So fait derZufall weg, dasswesen doss besteht. Перевод этого двустишия следующий -

Случайность и сущность

Человек, стань существенным: ведь когда мир преходит, случайность отпадает, а сущность остается. В завершении анализа речь идет именно об этом, о сумерках, воображаемом закате мира, и даже об опыте, граничащем с деперсонализацией. И тогда случайное отпадает, — все привходящее, травмы, пробелы в истории — вот тогда-то и складывается, наконец устанавливается бытие.

Психология bookap

Ангелус явно пишет это в то время, когда изучает медицину. Конец его жизни был ознаменован потрясениями — догматическими войнами Реформации и Контр-Реформации, в которых он принимал пылкое участие. Но книги "Херувимского странника" подобны издающему чистый и ясный звук камертону. Перед нами один из наиболее значительных моментов осмысления бытия человеком, она более созвучна нам, нежели "Ночь мрака" Хуана де ла Круса, всеми читаемая, но никем не понятая.

Мне лишь остается посоветовать тем, кто занимается психоанализом, приобрести творения Ангелуса Силезиуса. Они не столь уж объемны и переведены на французский уАиЫег. Там вы найдете немало пищи для размышления, например каламбур с Wort, речью, и Ort, местом, а также совершенно справедливые афоризмы о временности. Быть может, в следующий раз я найду возможность коснуться некоторых из этих формул, крайне герметичных, но тем не менее вполне поддающихся разгадке, восхитительных и располагающих к размышлениюо июня 1954 года.