XXVIII Ты есть тот, кого готов… ты есть

От требования смерти к смерти требования Заповедь, вина без закона, сверх-Я Аватары фаллического означающего

Печаль ж. аидарма Зависть к пенису вне закона


Семинар этого года, озаглавленный мною Образования бессознательного, подходит к концу. Теперь, по крайней мере, вы можете, наверное, оценить, насколько название это уместно. Образования, формации, формы, отношения, а то, возможно, и топология — я не хотел по ряду причин заранее вас отпугивать.

В качестве ступеньки, на которую можно поставить ногу, чтобы выйти в будущем году на более высокий уровень, вы должны затвердить одно: все связанные с основополагающими для аналитического опыта и фрейдовского открытия аналитическими механизмами явления совершенно не поддаются артикуляции, пока сформулировать их мы пытаемся исключительно в терминах напряжения, пока мы рассматриваем их как включенные в спектр идущих от прегенитального к генитальному стадий процесса созревания. С другой стороны, не можем мы безоговорочно возвести эти явления и к отношениям идентификации — во всяком случае, в том виде, в котором они на первый взгляд — подчеркиваю, лишь на первый взгляд — предстают нам у Фрейда. Из работ его действительно, порою, может создаться ложное впечатление, будто аналитический опыт исчерпывается разыгранным в стиле итальянской комедии масок спектаклем — с отцом, матерью, и другими, второстепенными фигурами в качестве персонажей. Ни о развитии желания, ни о его фиксации, ни об интерсубъективности, которая выходит в аналитическом опыте и наших профессиональных занятиях на первый план, нельзя, на самом деле, высказать ничего путного, не выяснив предварительно их место в тех отношениях, которые властно навязывают себя не только человеческому желанию, но и субъекту как таковому, — в отношениях означающего.

Вот почему я старательно приучал вас весь год к своей маленькой графической схеме — схеме, которая с некоторых пор представляется мне удобной, чтобы наш аналитический опыт наглядно проиллюстрировать. Схема эта дает возможность выделить те места, где обнаруживает себя пресловутое наше вездесущее означающее — вездесущее уже потому, что бывает косвенно или прямо задействовано всякий раз, когда дело касается значения — не просто отдельного значения, а значения вообще, значения как явления, порожденного условиями, в которых вынужден существовать живой организм, оказавшийся носителем, жертвой, добычей речи: организм, именуемый человеком. Сегодня я как раз и подвел вас к границе, за которой повсюду сказывается присутствие одного и того же для всех означающего — означающего фаллического, того самого, что занимает нас на протяжении вот уже нескольких лекций. И очень важно бывает правильно определить то место, где означающее это у субъекта в каждом конкретном случае о себе заявляет.

Ясно как день, что осознание зависти к пенису является при анализе невроза навязчивых состояний у женщины безусловно необходимым, — не столкнуться в анализе невроза навязчивых состояний или любого другого невроза, будь то женского или мужского, с фаллосом, было бы поистине странно.

Последовательно подталкивая анализ в направлении, которое работа под заглавием "Психоанализ сегодня" нам указывает, сводя при этом фантазматические продукты переноса к тому, что называют "простой реальностью", к аналитической ситуации, подразумевающей наличие двух субъектов, не имеющих, разумеется, к этим фантазмам ни малейшего отношения, возможно, в конечном итоге, в аналитической интерпретации без фаллоса полностью обойтись, но до этого мы, слава богу, еще не дошли. На самом деле, по плану, предлагаемому в этой книжечке, ни один анализ на выстроить.

Так или иначе, с фаллическим означающим приходится в анализе иметь дело. Сказать, что осознание его является ключом к исцелению невроза навязчивых состояний, мало, так как все зависит от того, как означающее это истолковать, — ведь появляется оно в разных точках и функции его при этом не схожи. Нельзя ведь свести все к зависти к пенису, к пресловутому соперничеству с мужчиной — а ведь именно это, в конечном счете, автор разбираемого нами отчета и делает, когда, вопреки собственным данным, приводит отношения больной с мужем, с аналитиком, с другими вообще,

к этому общему знаменателю. Под этим углом зрения появление фаллоса не разглядеть. Хотя он-таки появляется, и появляется сразу в нескольких точках.

Мы не претендуем на исчерпывающий анализ этого отчета, так как относится он к анализу еще незаконченному и материал случая представлен в нем лишь частично. Его, однако, вполне достаточно, чтобы составить себе о происходящем ясное представление. Для начала мне хотелось бы сделать по поводу этого материала несколько замечаний, которые помогут дальнейшему уяснению используемой нами схемы.

В отчете отмечается, что навязчивые идеи — например, идеи религиозные — окрашены у пациентки острым чувством вины. Столь заметное проявление чувства вины представляется в неврозе навязчивых состояний парадоксальным, так как субъект, переживая паразитирующие на нем и навязанные ему мысли как безусловно чужие, не склонен брать за них на себя ответственность — более того, почитает себя их жертвой. Именно это и позволит нам, возможно, кое-какие соображения по поводу этого чувства вины высказать.

С некоторых пор только и разговоров среди аналитиков, что о термине сверх-Я, — термине, который распространяется у них буквально на все. Не похоже, однако, чтобы он многое сумел прояснить. Считается теперь, будто сверх-Я представляет собой образование более древнее, более архаичное, чем думали поначалу, когда создание его относили, скорее, к моменту угасания эдипова комплекса, к моменту интроекции эдипова персонажа, для которого запрет является преимущественной его функцией, — персонажа отцовского. Опыт, как известно, вынудил нас признать, что имеется другое сверх-Я, более древнее. И то, что на это более древнее происхождение указывало, имело некоторое отношение к эффектам интроекции, с одной стороны, и к эффектам проекции, с другой. Попробуем, однако, приглядеться к этим вещам повнимательнее.

Перед нами невроз навязчивых состояний, и первое, что мы здесь, как и во всяком другом неврозе, не будучи гипнотизерами и внушением принципиально не пользуясь, призваны выявить, это некое потустороннее измерение, где мы, в определенной точке, как бы устраиваем с субъектом встречу. Это и обозначено у нас на схеме верхней линией — горизонтом любой означающей артикуляции.

Там, на горизонте этом, субъект, какя это подробно вам в прошлый раз объяснял, сталкивается с требованием. Именно об этом идет у нас речь, когда мы говорим о процессе, в котором регрессии чередуются с последовательными идентификациями. Чередование обусловлено тем, что встречая в процессе регрессии идентификацию, он на пути регрессии задерживается. Как я уже показал вам, регрессия целиком вписывается в перспективу обратного действия

— перспективу, открывающуюся субъектом в момент, когда емууда-ется артикулировать речь. Именно в силу действия речи и возникает задним числом, вплоть до истоков своих, вся история требования — история, в которую жизнь человека как существа говорящего без остатка оказывается включена.

Присмотревшись внимательнее, мы убедимся еще раз в том, что было, в сущности, известно всегда, — в том, что на горизонте любого требования страдающего неврозом навязчивых состояний субъекта лежит некая фундаментальная форма, которая как раз и является тем главным препятствием, которое не позволяет ему это требование артикулировать. Форма эта предстает в аналитическом опыте как агрессивность — именно она заставляет нас все более и более серьезно принимать во внимание то, что можно было бы назвать пожеланием, или обетом, смерти.

Это и есть та главная, первоначальная трудность, перед которой требование страдающего неврозом навязчивости разбивается, распадается на фрагменты, теряет членораздельность. Что и мотивирует упразднение, изоляцию, всевозможные способы защиты

— и в первую очередь, в тяжелых случаях, то молчание, зачастую столь затяжное, с которым вам в ходе анализа так трудно порою бывает справиться. Я упоминаю об этом, так как в случае, который мы разбираем, именно такая картина и наблюдается. Требование, конечно же, является здесь требованием смерти. И странно наблюдать, как требование это, лежащее в-тексте отчета буквально на поверхности, так в нем ни разу и не оказывается артикулировано, — можно подумать, что мы имеем дело с естественным выражением некоего стремления. На самом деле речь идет о связи требования смерти с затруднениями артикуляции как таковыми — затруднениями, на которых внимание в отчете ни разу не заостряется, хотя свидетельство о них находим мы на тех же страницах, в строках самого отчета. Не является ли сам факт этот явлением, заслуживающим внимания?

Требование является в данном случае требованием смерти уже потому, что отношения страдающего неврозом навязчивости с Другим с самого начала, как учит нас Фрейд и аналитическая теория, отмечены принципиальным противоречием. Противоречие это состоит в том, что, в силу пойманной на крючок нашего вопросительного знака причины, обращенное к Другому, от которого все, собственно, и зависит, требование имеет в качестве своего горизонта требование смерти. Но если мы подобное допущение сделаем, то говорить вместе с Мелани Кляйн о каких-то изначальных агрессивных влечениях будет не так-то просто. Поэтому пресловутую изначальную злобность младенца — существа, первым движением которого становится, по словам маркиза де Сада, бессильная попытка укусить и разорвать грудь матери, — мы пока оставим в покое.

Не случайно, однако, артикуляция проблемы желания как чего-то в глубине своей извращенного напомнило нам о божественном маркизе — который не был, впрочем, единственным, кто необычайно остро и настоятельно поставил в свое время вопрос об отношениях между желанием и природой. Находятся ли они в гармонии или, напротив, принципиально дисгармоничны? Вопрос этот лежит в самой основе философии Просвещения, и страстные споры вокруг него породили целую литературу — литературу, которой в первых своих семинарах мне случалось воспользоваться, чтобы продемонстрировать родственность, аналогию между первоначальной проблематикой Фрейда, с одной стороны, и философской проблематикой Просвещения в сопровождении являющейся ее неизбежным литературным коррелятом эротики, с другой. В следующем году, говоря о желании, я к этой аналогии еще раз вернусь.

Итак, откуда оно, это требование смерти, идет, мы не знаем. Однако прежде чем говорить, что истоки ее лежат в наших изначальных инстинктах, в обращенной против себя самой природе, попробуем поместить его там, где оно есть сейчас, то есть на уровне, где оно не то что артикулируется, а, скорее, наоборот, всякой артикуляции требования со стороны субъекта служит помехой, где оно речи страдающего неврозом навязчивых состояний препятствует — препятствует не только в моменты, когда он находится с самим собою наедине, но и в начале анализа, когда его охватывает смятение, нашим аналитиком в своем отчете описанное. Пациентка его демонстрирует поначалу полную неспособность говорить — неспособность, находящую свое выражение в упреках, оскорблениях, выдвижении на первый план всего того, что не позволяет больной говорить с врачом: "Я достаточно общалась медиками, и прекрасно знаю, что между собой они над больными просто смеются. Вы знаете гораздо больше, чем я. Женщина с мужчиной вообще говорить не может".

Этой коррелятивный речевой активности поток аргументов как раз и говорит о возникновении у субъекта трудностей, связанных с простейшей артикуляцией. Наличие на заднем плане, на линии горизонта, того требования, которое сам факт вхождения в область аналитической терапии неизбежно предполагает, немедленно дает здесь о себе знать. Если требование смерти действительно находится там, где мы его поместили, если именно оно, располагаясь на горизонте речи, служа фоном, который любая артикуляция речи подразумевает, оказывается здесь препятствием, — эта схема, возможно, позволит вам составить себе о лежащей в его основе логической конструкции более ясное представление, хотя некоторые недоумения так, несмотря ни на что, и останутся неразрешенными.

Для субъекта требование смерти представляет собой тупик, следствием которого становится то, что называют, не слишком удачно, амбивалентностью. На самом деле это, скорее, движение наподобие полета качелей — движение, где субъект мечется между двумя пределами, за которые ему не выйти. Как следует из артикуляции, предлагаемой нашей схемой, требование смерти должно формулироваться не иначе, как в месте Другого, в его, этого Другого, дискурсе. А это значит, что ни в какой конкретной истории — вроде, скажем, истории с обманувшей ожидания матерью, которая якобы в связи с этим, первым предметом, которому пожелали смерти, и стала — причин требования смерти искать не надо. Требование смерти затрагивает Другого изнутри. Сам факт, что Другой является местом требования, подразумевает на самом деле его, этого требования, смерть.

У страдающего неврозом навязчивости требование смерти сохраняется лишь постольку, поскольку несет в себе то разрушительное начало, которое мы называем здесь смертью требования. Оно, это требование, обречено, таким образом, на бесконечное качание между двумя полюсами — стоит ему свою артикуляцию начать выстраивать, как она, эта артикуляция, немедленно тает в воздухе. В этом суть трудности артикуляции позиции страдающего неврозом навязчивости и состоит.

Между точкой встречи страдающего неврозом навязчивости субъекта с собственным требованием, (SOD), с одной стороны, и местом Другого, А, который ему, этому субъекту, катастрофически необходим, который его, собственно, сохраняет и без которого говорить о неврозе навязчивости просто не имело бы смысла, с другой, лежит на нашей схеме требование, d. Само оно, правда, упразднено, аннулировано, но место его сохраняется в неприкосновенности. Для желания этого характерна форма Verneinung, запирательства, ибо выражено оно исключительно в негативной форме. Оно проявляется в этой форме вполне реально, когда субъект, заявив, скажем, что о том-то и том-то он, мол, и не думает, немедленно формулирует в наш адрес какое-то пожелание, окрашенное неодобрением, агрессией, осуждением. Тем самым он желание свое фактически демонстрирует, но демонстрирует так, что поневоле его при том на словах отрицает. Почему же все-таки, будучи отрицаемо, оно сопровождается у субъекта чувством вины?

Вот тут-то схема наша и позволяет провести несколько различий, которые сослужат нам впоследствии свою службу.

С тех пор, как опыт принес нам об инстанции сверх-Я новые знания, вокруг действия ее возникли неясности, источник которых лежит в отсутствии принципиального разграничения между чувством вины, с одной стороны, и отношением к закону, с другой. У субъекта существуют с законом определенные отношения. Что касается чувства вины, то возникновение его не имеет к этому закону ни малейшего отношения. Это факт, в котором убеждает нас аналитический опыт.

Первый, наивный шаг в диалектике греха и закона, знаменует формулировка в послании апостола Павла, согласно которой закон рождает грех. Отсюда, как говорил старший Карамазов, чьи слова я в свое время настойчиво уже цитировал, если Бога нет, все позволено.

Как ни странно, однако — и понадобился психоанализ, чтобы нас этому научить, — но человек может в своей виновности буквально купаться, ни в законе, ни в Боге ни малейшей нужды при том не испытывая. Об этом свидетельствует опыт. Похоже даже, что можно предложить прямо противоположную формулу: если Бог умер, не позволено уже ничего. В свое время я об этом уже говорил.

Так как же все-таки объяснить появление у невротического субъекта чувства вины?

Обратимся к эпохе, когда психоанализ делал первые свои шаги. Что, собственно, позволило Фрейду заговорить об анализе как о чем-то фундаментальном, как о проявлении самой сути субъекта? Конечно, эдипов комплекс. Содержание анализа впервые обнаружило желание, до тех пор глубоко скрытое, — оно обнаружило у субъекта желание матери. Более того, оно выявило связь этого желания с вмешательством еще одного персонажа — отца. Причем отца в том его облике, в котором предстает он в самых ранних проявления эдипова комплекса, — отца, внушающего ужас и несущего гибель. Именно это и проявляется в форме открытого психоанализом фантазма кастрации — явления, о котором раньше даже и не подозревали, и которое, как я в этом году, надеюсь, убедительно показал вам, остается абсолютно немыслимо, пока мы не сделаем допущения, что фаллос как образ жизни становится привилегированным, наделяется значением означающего. Он берет на себя функцию кастрации — того, что знаменует собой наложенную на кастрацию печать запрета. Собственно говоря, все, что соотносится в нашем опыте со сверх-Я, должно артикулироваться в три этапа, строго соответствующих — первый, второй, третий — трем представленным на схеме линиям — верхней линии, линии желания, линии требования.

Что касается линии горизонта, то она у невротика не формулируется — именно поэтому он и невротик. Здесь царит заповедь. Назовите ее как хотите, назовите ее "десятью заповедями" — почему бы и нет? Я как-то уже говорил вам, что десять заповедей были, по-видимому, законами речи — другими словами, что всевозможные нарушения в функционировании речи возникают в момент, когда заповеди перестают соблюдаться. Если говорить о требовании смерти, то на горизонте лежит, очевидно, заповедь неубий, которая и сообщает этому требованию его драматичность. Причем суровость наказания, оттого, что возникает на этом месте в качестве ответа, никак не зависит, ибо по причинам, связанным со структурой Другого в человеческом мире, требование смерти эквивалентно оказывается смерти требования.

Это и есть уровень заповеди. Он существует. Более того, он возникает, по сути дела, совершенно самостоятельно. Прочтите заметки Фрейда по случаю Человека с крысами — я имею в виду опубликованные в StandardEditionинтереснейшие дополнения, которые содержат ценные хронологические данные, — и вы увидите, что первые элементы навязчивости, которые субъект в анализе упоминает, имеют как раз форму заповедей — ты, к примеру, должен сдать экзамен до такого-то числа или что будет, если внутренний голос мне скажет: "Ты должен себе перерезать горло"? и т. д. Вы сами помните, какой панический ужас испытал пациент, когда голос сказал ему, что он должен перерезать горло пожилой даме, которая не дает ему встретиться с его врачом.

Не менее очевидным образом появляются эти заповеди в другом контексте, в контексте психоза. Психотики тоже эти приказания слышат, и один из пунктов психиатрической классификации и состоит как раз в том, насколько они этим приказаниям повинуются. Другими словами, горизонтом отношения субъекта к речи становится в психозе автономия функции приказания-заповеди — этот опытно удостоверенный факт имеет для нас принципиальное значение. Заповедь эта может оставаться скрытой. У страдающего неврозом навязчивости она всегда скрыта и фрагментирована, открываясь только частями.

Так где же, на какой линии схемы, располагается чувство вины?

Чувство вины, как сказал бы господин Л апалис, это требование, которое переживается как запретное. Обыкновенно к понятию запрета все и сводят, оставляя требование в стороне, тогда как на самом деле они, похоже, друг от друга неотделимы, хотя и этого, как мы позже увидим, с достоверностью утверждать нельзя. Почему, собственно, требование непременно переживается как запретное? Если бы оно переживалось как запретное просто-напросто потому, что, как говорится, "так делать нельзя", никакой проблемы не было бы. На каком уровне, в какой точке возникают в клиническом опыте те явления, что позволяют нам констатировать вмешательство чувства вины? В чем невротическое чувство вины состоит? Поразительно, что в опыте нашем существует принципиально важное измерение, на которое ни один аналитик, а тем более феноменолог, даже не обратил внимания, не говоря уже о том, чтобы его как-то артикулировать и использовать как критерий на практике. Суть его в том, что чувство виновности возникает с приближением требования, которое переживается как запретное, так как убивает желание — именно в этом и состоит отличие чувства виновности от той неопределенной тревоги, которая имеет с ним в своих проявлениях, как сами вы знаете, так мало общего.

Чувство вины вписывается в связь желания с требованием. Все, что ведет к той или иной формулировке требования, сопровождается исчезновением желания, и нити этого механизма вы на нашем маленьком графе как раз и видите. Но уже из того, что механизм этот отражен на графе, становится ясно, что непосредственно, в качестве переживания, он не может быть субъектом определен и прочувствован, ибо субъект всегда обречен находиться лишь на какой-то одной из позиций графа и не может одновременно занять их'все. Вот что такое чувство виновности. Вот где становится явным запрет — явным на сей раз не постольку, поскольку он сформулирован, а постольку, поскольку запретное требование поражает желание, приводит к его исчезновению, убивает его.

Итак, ясно становится следующее. Поскольку битву за свою, так сказать, субъективную автономию — битву не на жизнь, а на смерть — субъект обречен вести на уровне желания, все, что на этом уровне обнаруживается, окружено, даже в форме того, от чего субъект отрекается, атмосферой вины.

Поэтому третий, нижележащий уровень мы и назовем, рискуя встретиться с возражениями, уровнем сверх-Я.

В отчете, которому мы здесь следуем, говорится, я не знаю наверняка почему, о .женском сверх-Я, хотя в других текстах того же круга оно обычно рассматривается как сверх-Я материнское. Объясняется это терминологическое отклонение, скорее всего, темой зависти к пенису — темой, которая затрагивает женщину как таковую. Что касается сверх-Я материнского, архаического, того, с которым соединены эффекты исконного сверх-Я в теории Мела-ни Кляйн, то оно связано с тем первичным Другим, что поддерживает первые, едва ли не еще невинные, требования субъекта — требования, возникающие на уровне первичной артикуляции его потребности в форме детского лепета, — с одной стороны, и тех обманутых ожиданий, на значении которых до сих пор многие так настаивают, с другой. Теперь понятно становится, откуда возникла путаница, в итоге которой сверх-Я могло оказаться на одной линии прицела с явлениями, имеющими место на верхнем уровне, — уровне заповеди и виновности, уровне, связанном с Другим Другого.

С чем имеем мы дело на уровне первого Другого и первых его требований? Мы имеем дело с явлением, которое назвали зависимостъю. Все, что относится к материнскому сверх-Я, артикулируется именно вокруг этого. Почему мы вправе отнести их к одному регистру? Отнести их к одному регистру не означает еще их смешивать — как если бы существовали поначалу только грудной ребенок и мать и отношения их сводились к противостоянию между ними одними. Будь это так, вся предложенная нами артикуляция заповеди и вины оказалась бы неверна. На самом же деле двухэтажная структура, которую мы здесь видим, налицо с самого начала, так как сам факт, что речь идет в данном случае об означающем, заставляет нас сразу признать наличие двух горизонтов требования. Я уже говорил вам это, когда объяснял, что даже за требованием самым примитивным, за требованием материнской груди и того объекта, который материнскую грудь представляет, кроется удвоение, обусловленное в требовании тем фактом, что любое требование представляет собой одновременно и требование любви, требование абсолютное, требование, которое, подвергая Другого символизации, отличает тем самым Другого в качестве способного принести то или иное удовлетворение реального объекта, от Другого в качестве объекта символического, наделяющего или обделяющего своим присутствием или отсутствием. Это и есть та матрица, где кристаллизуются впоследствии три основных типа отношений, которые на горизонте всякого требования вырисовываются, — любовь, ненависть, невежество.

Субъекту первичной зависимости грозит не просто лишение материнской груди, ему грозит потеря любви. Вот почему уже эта зависимость однородна оказывается той структуре, что выстроится впоследствии в перспективе законов речи. Потенциально, в зародыше, законы эти присутствуют и заявляют о себе изначально, в первом же требовании. Разумеется, они еще не артикулированы, не сформированы полностью — в противном случае неврозом навязчивых состояний награждал бы младенца уже первый глоток материнского молока. И все же именно здесь, с первым глотком этим, может возникнуть для него тот провал, то зияние, в результате которого именно в отказе питаться найдет он свидетельство, для него столь насущное, любви партнера, которым выступает для него мать. Другими словами, может наблюдаться очень раннее появление признаков ментальной анорексии.

Что является для невроза навязчивых состояний отличительным признаком? Невроз навязчивых состояний связан с преждевременным образованием, в горизонте требования, того, что мы назвали уже здесь требованием смерти. Требование смерти не является просто-напросто стремлением причинить смерть. Речь идет о требовании артикулированном, и сам факт этой артикуляции говорит о том, что возникает это требование не на уровне воображаемых отношений с другим, что к противостоянию двух сторон в воображаемом плане оно не сводится, что обращается оно не к воображаемому другому, а к лежащему по ту его сторону символически запечатленному его бытию. Вот почему предчувствуется и переживается оно субъектом как обращенное против него самого. Субъект, будучи существом говорящим, не может поразить Другого, не поразив при этом самого себя. Требование смерти оборачивается, таким образом, смертью требования.

Вот в этой-то ситуации и получают многочисленные аватары фаллического означающего свое место.

Трудно не поразиться и не впасть в изумление, когда видишь — мало-мальски, конечно, научившись читать, — как неизменно является во всех узловых моментах феноменологической картины страдающего неврозом навязчивости фаллическое означающее! Это вездесущие фаллоса в самых различных симптомах иначе, как его означающей функцией, объяснить нельзя. В нем-то и находит свое подтверждение то влияние, которое оказывает означающее на живое существо, чья связь с речью обрекает его на раздробление, обращая в ряд многообразных, означающим произведенных эффектов.

Автор отчета о наблюдениях утверждает, что пациентка его одержима завистью к пенису,Penisneid. Согласен, но почему тогда первой из упоминаемых в отчете навязчивых идей ее становится опасение, будто она заражена сифилисом, — опасение, которое, как уверяют нас, и заставило ее сопротивляться — безрезультатно, впрочем — женитьбе ее старшего сына, того самого, на которого я уже обращал ваше внимание в связи со значением, которое он в ходе анализа постепенно приобретает.

Благоразумие требует от нас настороженно относиться ко всякого рода трюкам и чудесам, с которыми мы непрерывно в чужих отчетах и теориях сталкиваемся. Наша способность удивляться, со временем тускнеющая, нуждается в полировке. Что наблюдаем мыу страдающего неврозом навязчивости субъекта мужского пола? Страх быть зараженным и заражение передать, который, как повседневный аналитический опыт о том свидетельствует, имеет для него огромное значение. Как правило, об опасностях так называемых венерологических заболеваний страдающий неврозом навязчивости узнает очень рано, и каждому из вас прекрасно известно, что в психологии его факт этот может в ряде случаев занимать чрезвычайно важное место. Я не утверждаю, что это случается постоянно, но мы уже привычно интерпретируем это как нечто за рамки рационального поведения выходящие. Как всегда, это можно найти у Гегеля. И хотя с некоторых пор, ввиду появления новых медикаментов, дела стали обстоять лучше, страдающие неврозом навязчивости по-прежнему остаются болезненно одержимы мыслью о тех последствиях, которые их импульсивные акты в либидинальном плане могут повлечь. Что до нас, то мы по-прежнему видим, как просвечивает здесь сквозь либидинальное влечение позыв к агрессии — позыв, в силу которого фаллос и воспринимается в некотором роде как носитель опасности.

Если мы твердо держимся представления, что отношения субъекта к фаллосу окрашены нарциссической в нем нуждою, то мотивировать эту первичную навязчивую идею будет нам нелегко. Почему? Да потому, что на этом уровне женщина использует фаллос совершенно так же, как и мужчина, — другими словами, она считает себя опасной посредством сына. В данном случае сын подается ею как собственное ее продолжение — никакой Penisneidее, как видим, не останавливает. Она имеет-таки его, этот фаллос, имеет в форме собственного сына, вокруг которого кристаллизуется у нее та самая одержимость, которая свойственна бывает, как мы сейчас говорили, невротикам противоположного, мужского пола.

На последующих навязчивых идеях пациентки — детоубийства, отравления и т. д. — я задерживаться не стану. Скажу лишь, что отчет в целом прекрасно подтверждает все то, что мы на этот предмет успели сказать. Я процитирую сейчас небольшой отрывок — он того стоит. "Само то, насколько энергично она на мать жаловалась, говорило о силе ее привязанности". Затем, приведя несколько соображений, к делу не относящихся, на тему о том, возможны здесь эдиповы отношения или нет, автор пишет: "Ей казалось, что мать ее принадлежит лучшей среде, нежели отец, она считала ее умнее отца; энергия матери, ее характер, решительность, авторитет, оказывали на нее буквально завораживающее действие".

Я процитировал первую часть абзаца, в котором автор пытается продемонстрировать нам то неравновесие, которое в отношениях между родителями бесспорно в данном случае налицо. Причем делая это, он подчеркивает угнетенность, подавленность отца в присутствии матери, которой, возможно, действительно свойственны были черты определенного мужеподобия, — во всяком случае, именно так интерпретируется в отчете тот факт, что субъект пытается фаллический атрибут матери так или иначе усвоить.

"Редкие моменты когдамать позволяла себе расслабиться, наполняли ее несказанной радостью". До сих пор, однако, о сексуально окрашенном желании обладания матерью не было речи. Собственно говоря, здесь нет и следа чего-то такого, что об этом хотя бы напоминало. Посудите сами — пациентка "была связана с матерью исключительно в садо-мазохистском плане. Тут-то и выходит неожиданно на первый план союз матери с дочерью, союз очень строгий, чье малейшее нарушение провоцировало сильнейшие эмоциональные порывы, которые, однако, ни разу до последнего времени объективированы так и не были. Любой, кто в этот союз вмешивался, становился объектом пожелания смерти".

Момент этот очень важен, вы его в дальнейшем еще встретите, причем встретите не только в неврозах навязчивых состояний. Под каким бы углом мы влияние этого момента в нашей психоаналитической практике ни рассматривали, эти тесные узы, связывающие дочь с матерью, этот своего рода узел, еще раз ставят нас перед лицом явления, далеко выходящего за пределы того, что различает людей по плоти. Именно здесь и находит свое выражение та амбивалентность или двусмысленность, в силу которой требование смерти эквивалентно оказывается смерти требования. Больше того, это показывает нам, что требование смерти здесь налицо. Я не сообщаю этим ничего нового — на это требование смерти обратил внимание уже Фрейд. Именно его попытается в дальнейшем Мелани Кляйн объяснить изначально присущими субъекту агрессивными влечениями, в то время как на самом деле корни его следует искать в узах, соединяющих ребенка с матерью.

Наблюдения, однако, показывают, что это еще не все. Требование смерти — это требование самой матери. Сама мать носит в себе это требование, обращая его острие на жалкую фигуру отца, бригадира жандармерии, который, несмотря на упоминаемую больнойс самого начала доброту и мягкость характера, так и прожил всю жизнь забитым, угнетенным и молчаливым, не сумев ни преодолеть материнской твердости, ни победить привязанность своей жены к ее первому, платоническому, возлюбленному. Ревнивый по натуре, он нарушал свое молчание лишь устраивая супруге бурные семейные сцены — сцены, из которых неизменно выходил побежденным. Всякому ясно, что без матери в этом деле, конечно, не обошлось.

Обычно подобные явления принято списывать на счет так называемой кастрации матери. Однако, присмотревшись к вещам повнимательнее, куда более уместно было бы в данном случае констатировать, что беда этого человека состоит не столько в том, что он оказался кастрирован, сколько в том, что, лишившись предмета любви, который, похоже, воплощала для него мать, он выработал себе ту депрессивную позицию, которая определяется, согласно Фрейду, пожеланием себе смерти — пожеланием, чьим подлинным адресатом является, однако, любимый и утраченный субъектом объект. Короче говоря, требование смерти налицо у пациентки уже в предшествующем ей, родительском поколении. Действительно ли его воплощает мать?

На уровне субъекта требование смерти опосредовано эдиповым комплексом — комплексом, который позволяет этому требованию возникнуть на горизонте речи. Непосредственно оно себя, однако, не обнаруживает. Не будь оно опосредовано, перед нами был бы пси-хотик, а не невротик. Зато в отношениях между отцом и матерью требование это не опосредовано для субъекта ровно ничем — ничем, что свидетельствовало бы об уважении к отцу, об авторитете, которым он пользуется у матери, о роли его как носителя и опоры закона. На уровне отношений между родителями, где субъект требование смерти, о котором идет речь, наблюдает, требование это относится прямо к отцу, обращающему в данном случае его агрессию против себя самого, чем как раз вся его грусть, его безучастность, его депрессия и объясняются. Оно совсем не похоже, следовательно, на то требование смерти, с которым имеет дело интерсубъективная диалектика — на то, что звучит перед трибуналом, когда прокурор заявляет: "Я требую ему смертного приговора". Ведь требует он его не у субъекта, о котором в самом требовании идет речь, а у третьего лица, у судьи, что нормальную эдипову позицию как раз и характеризует.

Вот тот контекст, в котором Penisneidn-Auieroсубъекта — или, вовсяком случае, то, что этим именем называют, — призван сыграть свою роль. Он предстает здесь в качестве грозного оружия — оружия, являющегося в данном случае лишь означающим той опасности, что несет в себе возникновение желания в контексте требования смерти. Этот характер означающего присущ, как мы увидим, некоторым из навязчивых представлений субъекта, вплоть до их мельчайших деталей.

Так, одна из первых навязчивых идей субъекта очень забавна. Пациентка боится, как бы не подложить ненароком в постель родителей иголку. Подложить зачем? Чтобы уколоть мать — не отца, а именно мать. Вот первый уровень, на котором имеем мы дело с фаллическим означающим. Оно выступает здесь как означающее желания — желания опасного и преступного. Совершенно иную функцию выполняет оно в другой момент, являясь на этот раз вполне недвусмысленно, но в форме образа. Во всех случаях, где я вам здесь это означающее продемонстрировал, оно неизменно завуалировано, оно находится в симптоме, оно привходит со стороны, оно представляет собой своего рода фантазматическую интерференцию. Только нам, аналитикам, подсказывает оно то место, где существует в виде фантазма — совсем другой оборот дело, меж тем, принимает здесь, где означающее это выступает в форме облатки на первый план.

О том, что пациентка была одержима идеями кощунственного, профанирующего характера, я уже говорил. Конечно, религиозная жизнь предстает у страдающего неврозом навязчивости субъекта в виде глубоко видоизмененном, пронизанном симптомами, но в то же самое время, по некоему странному соответствию, религиозная жизнь эта, и в первую очередь жизнь евхаристическая, представляется порой идеально приспособленной для того, чтобы предоставлять неврозу навязчивых состояний то русло, ту форму, в которую он, невроз этот, особенно в религии христианской, столь легко отливается. У меня нет большого опыта в работе с неврозами навязчивых состояний, скажем, у мусульман, но было бы очень поучительно рассмотреть, как они с ситуацией этой справляются, то есть, другими словами, каким образом горизонт их верований, в том виде, в котором он исламом был выстроен, в феноменологию невроза навязчивых состояний оказывается вовлечен. Каждый раз, когда Фрейд имел дело с невротиками, получившими христианское воспитание, — такими, скажем, как Человек с волками или Человек с крысами, — он обязательно указывал на ту важную роль, которую христианство в развитии и выстраивании их недуга сыграло. Нельзя не отдавать себе отчет в том, что самим символом веры своим христианская религия ставит нас перед поразительным, смелым и даже, мягко выражаясь, бесцеремонным решением, которое состоит в том, что носителем и опорой функции означающего — означающего, действием которого жизнь как таковая отмечена — становится в ней Богочеловек, воплощенная ипостась Божества. Христианский логос, будучи логосол воплощенным, дает всей системе отношений между человеком и речью самое точное разрешение — и не случайно воплотившийся Бог сам нарек себя Словом.

Не следует поэтому удивляться, если именно на уровне этого вечно обновляемого в евхаристии воплощения возникает у нашего субъекта, воплощение это собой заменяя, фаллос как означающее. И хотя в собственно религиозный контекст это означающее, само собою, не входит, не удивительно — если мы правы, конечно, — что возникает оно на этом именно месте.

Понятно, что роль, которую оно на этом месте играет, совсем иная, нежели там, где мы интерпретировали его прежде Тогда, на предыдущем этапе наблюдения за больной, было бы явной натяжкой интерпретировать его функцию под тем углом зрения, под которым мы рассматриваем его вторжение здесь, на уровне симптома.

Когда позднее, на гораздо более продвинутом этапе анализа, субъект признается аналитику: "Я воображала, что топтала голову Христа ногой, и голова эта напоминала вашу", — функция фаллоса вовсе не идентифицируется в этом фантазме, как полагает наш автор, с его, этого фаллоса, обладателем в лице аналитика. Если аналитик и идентифицируется здесь с фаллосом, то происходит это постольку, поскольку в данный конкретный момент истории переноса он воплощает собой для субъекта эффект означающего, отношение к речи, горизонт которой, в силу последствий достигнутой в ходе лечения нервной разрядки, начинает для нее несколько расширятся. Интерпретируя эту идентификацию в терминах зависти к пенису, мы упускаем случай поставить пациентку лицом к лицу с тем, что действительно является в ее ситуации самым глубоким, лишая ее реального шанса обнаружить ту связь, которую некогда, в отдаленном прошлом, установила она между неизвестным, л:, которое, по сути дела, требование Другого в качестве требования смерти и спровоцировало, с одной стороны, и тем болезненным чувЖакЛакан

ством соперничества, что пробудило в ней некогда желание матери, привязанной к далекому, одновременно от ребенка и мужа отчуждавшему ее возлюбленному, с другой. Фаллос, став идентичен с самым глубоким значением, которое Другой для субъекта смог получить, находится здесь на уровне означающего загражденного, похеренного Другого, S(A).

В этой же позиции находится фаллос и в несколько более поздний момент анализа — в момент, когда во внимание уже приняты были многочисленные сновидения, в которых он в этом качестве выступал^. В одном из этих сновидений, для невротиков очень характерных, пациентка сама предстает себе как фаллическое существо — фаллос либо обнаруживается между ее грудей, либо заменяет собой одну из них. Это вообще один из наиболее распространенных фантазмов, которые в анализе можно встретить.

Действительно ли речь здесь идет, как полагает автор, о "желании идентифицировать себя с мужчиной как обладателем фаллоса"? Предположив это, аналитик решается и на дальнейшие спекуляции: "Видя свои груди превращенными в пенис, не обращает ли она тем самым, на мужской пенис ту оральную агрессивность, что направлена была некогда на материнскую грудь?" Конечно, так рассуждать можно. С другой стороны, известно, что фаллосу свойственно в присущей ему форме без конца умножаться. Мы все знаем, что присутствие его бывает, если можно так выразиться, поли-фаллично. Как только фаллосов становится несколько, мы оказываемся, пожалуй, перед своего рода наброском того фундаментального по своему значению образа, что воплощен наглядно в статуях Дианы Эфесской, чье тело буквально струится рядами грудей.

После того, как аналитик проинтерпретировал туфли как эквивалент фаллоса, последовало сновидение, которое, по мнению аналитика, его первые две попытки эту интерпретацию предложить подтверждало: "Я чиню у сапожника свою обувь и поднимаюсь на освещенную голубыми, белыми и красными огнями эстраду, окруженная одними мужчинами, — а мать мною в это время любуется из толпы". Довольно ли будет говорить здесь о PenisneicRHeочевидно ли, что отношение к фаллосу здесь совершенно иного порядка? Уже из самого сновидения явствует, что он здесь так или иначе выставляется напоказ, но выставляется не перед обладателями его, не перед другими мужчинами, которые вместе с ней на эстраде находятся и об обсценной подоплеке которых голубые, белые и красные огни более чем красноречиво свидетельствуют, а перед матерью.

Перед нами те компенсаторные фантазматические отношения, о которых я в прошлый раз говорил. Они подразумевают, конечно, демонстрацию силы, но демонстрируется эта сила третьей стороне — стороне, в качестве которой в данном случае выступает мать. Присутствие фаллоса в отношениях субъекта с образом себе подобного, с образом тела, с маленьким другим — вот фактор, чья функция в поддержании психического равновесия нуждается в изучении. Уподоблять ее функции фаллоса в других ситуациях его появления было бы неверно и свидетельствовало бы о вопиющем отсутствии в ориентации истолкования всяких критериев.

К чему, по сути дела, в данном клиническом случае все вмешательства аналитика сводятся? К тому, чтобы облегчить для субъекта осознание нехватки пениса, своего рода по нему ностальгию. Достигается же это тем, что фантазмы субъекта, вопреки фактам, подобную интерпретацию не подтверждающим, удается сосредоточить на фантазме относительно безобидном.

Аналитик изменил для пациентки смысл фаллоса, узаконил его. По сути дела, он научил ее относиться к навязчивым идеям с любовью. Именно это в качестве итога подобной терапии и предстает — навязчивые идеи никуда не деваются, просто больная не испытывает более по их поводу чувства вины. Достигается этот результат путем аналитического вмешательства, нацеленного преимущественно на расплетение ткани фантазмов и расценку их в качестве фантазмов соперничества с мужчиной — соперничества, которое рассматривается как выражение некоей направленной на мать агрессивности, чьи корни в анализе так и не оказываются затронуты.

В конечном итоге подобная деятельность аналитика приводит к тому, что ткань фантазмов от лежащего в ее основе требования смерти полностью отдаляется. Работая таким образом, аналитик санкционирует фантазм, узаконивает его, а поскольку узаконить можно только все сразу, отказ от генитальной реальности довершается окончательно. Поскольку навязчивые идеи субъекта нагружены значением того, что с ним происходит, сполна, то с момента, как он начинает эти идеи любить, мы наблюдаем появление и развитие у него прозрений поистине удивительных.

Я предлагаю вам обратиться к отчету самим, так как для цитирования у меня сегодня больше нет времени. В конце его ясно звучиттот тон нарциссической экзальтации, которая многими как феномен, наблюдаемый в конце анализа, отмечалась. Но сам автор особых иллюзий на сей счет не питает. "Поло. пси тельный перенос, — пишет он, — приобрел характеристики эдипа с ярко выраженными догенитальными признаками". Заканчивает он с ощущением принципиальной незавершенности, не питая почти никаких надежд на исход, который принято называть генитальным.

Что ему, на мой взгляд, совсем не уда лось разглядеть, так это тесной связи полученных результатов с самим способом интерпретации, целью которой стало в данном случае не столько прояснение требования, сколько его ослабление. Это тем более парадоксально, что на необходимости анализировать агрессивность до сих пор принято обычно настаивать. Не исключено, что термин агрессивность действительно слишком темен и пользоваться им на практике бывает трудно. Гораздо удобнее было бы заменить его, как собственно, и обстоит дело в немецком языке, термином требование смерти. Тем самым указан был бы тот уровень субъективной артикуляции требования, которого, собственно, и надлежит достичь.

Я только что говорил с вами о христианстве. Речь у нас, в частности, зашла о заповедях, и я позволю себе под конец обратить ваше внимание на ту из них, что к числу наименее загадочных никак отнести нельзя. Моральной заповедь эту не назовешь, так как основана она на идентификации. Я говорю о той заповеди, которую христианство артикулирует на горизонте всех остальных — артикулирует в максиме "Возлюби ближнего, как самого себя".

Я не знаю, задумывались ли вы когда-нибудь над ее последствиями. Ведь заповедь эта вызывает множество возражений. Прекраснодушные восстают против нее первыми "Почему как. самого себя? Больше, больше.'" — протестуют они. "А так ли уж мы любим самих себя'." — задаются вопросом люди более опытные. Опыт действительно говорит о том, что мы испытываем по отношению к себе чувства самые противоречивые и, подчас, самые неожиданные. К тому же, с определенной точки зрения, заповедью этой, этим "как самого себя", в сердце любви внедрен оказывается эгоизм. Как может эгоизм служить мерой, показателем, образцом любви? Вот что в этой формуле самое поразительное.

Возражения эти действительно вполне основательны. Убедиться в этом нетрудно хотя бы лишь потому, что в первом лице ответить на это требование невозможно. Сказать: "Я люблю ближнего, как самого себя", — никому еще не приходило в голову. Стоит это сделать, и шаткость этой заповеди немедленно станет бросаться в глаза. Остановиться на ней, тем не менее, стоит, ибо именно она лучше всего иллюстрирует то, что я только что назвал горизонтом артикулирующей заповедь речи.

Стоит нам артикулировать эту заповедь, отправляясь оттуда, откуда должна она исходить, то есть из места Другого, как она немедленно обернется для нас кругом. Круг этот будет симметричен и параллелен тому, который, как я уже показал вам, лежит в подоплеке позиции Другого на простом уровне первичного требования и выражается формулой "Мертвый, ты тот, для· кого я. . мертвый". "Как самого себя", на уровне которого заповедь, завершаясь, артикулируется, не будет уже выражением эгоизма. Под "самим собой" будет в ней теперь узнаваться "ты сам" — тот "ты", к которому она, собственно, и обращается. Значение христианской заповеди раскроется нам, если мы продолжим ее теперь следующим образом: да возлюбишь своего ближнего (так), как. ты сам есть, на уровне речи, тот самый, кого готов . . ты есть и, требуя его смерти, ненавидишь, ибо не ведаешь.

Именно здесь, на линии горизонта, совпадает эта заповедь с заветом Фрейда WoEswar, sollIchwerden.

Другая мудрость, в словах ты ecuэто, нас учит тому же самому.

Это и знаменует собою конец анализа: полное и подлинное усвоение себя субъектом в собственной речи.

А это значит, что на том горизонте речи, помимо которого ничего, кроме недоразумений и заблуждений артикулировано в анализе быть не может, субъект признает, наконец, за собой свое место.

2 июля 1958 года