XIII Власть невозможного

Немного стыда в соусе.

Молоко истины спит.

Блеск Реального.

Студент, брат люмпен-пролетариата. Маленькое убежище.

Надо прямо сказать — умереть от стыда мало кому удается. Но это, тем не менее, единственный знак — я вам уже говорил с определенного момента о том, как означающее становится знаком — единственный знак, повторяю, для которого можно установить генеалогию, то есть удостоверить, что он происходит из означающего. Любой другой знак всегда позволительно, в конце концов, заподозрить в том, что это знак в чистом виде, то есть обсценный, или, скажем, шутки ради, венсценный (yinscиnй).

Итак, умереть со стыда. Вырождение означающего здесь несомненно, несомненно уже потому, что порождено неудачей означающего, то есть бытием-к-смерти, поскольку оно затрагивает субъекта — а кого еще оно, собственно, может затрагивать? Бытие-к-смерти, визитная карточка, посредством которой одно означающее представляет субъект для другого означающего — вы, надеюсь, успели затвердить это наизусть.

Карточка эта никогда по назначению не приходит, так как чтобы нести на себе адрес смерти, она должна быть разорвана. Какой стыд (honte), говорят люди — именно отсюда и должна бы, по идее, произойти онтология, в правильном, наконец-то, правописании: hontologie.

Ну, а пока смерть от стыда остается единственным аффектом смерти, достойным — чего, вы спросите? Достойным смерти.

О нем долго предпочитали умалчивать. Ведь говорить о нем, значит обнаружить рубеж обороны, не последний, но единственный, с которого можно было, не стыдясь, говорить о непостыдном, которое стыдится — все это, как видите, стыд и его производные, — упоминать о стыде. Стыдится именно потому, что для непостыдного умереть от стыда невозможно. Вы уже слышали от меня, что невозможное озна-чает реальное.

Это не смертельно — говорят люди о чем угодно, когда хотят сказать, что это, мол, дело пустое. Говоря так, они обходят молчанием то, что смерть — ее можно заслужить.

Но дело в данном случае должно идти не о том, чтобы обойти невозможное молчанием, а в том, чтобы стать его агентом. Признать, что смерть — ее можно заслужить: умерев, на худой конец, от стыда за то, что заслужить ее нечем.

Если так с нами и происходит — что ж, значит это и есть единственный способ ее заслужить. Ваш единственный счастливый шанс. Если это не происходит, что, по сравнению с предыдущей возможностью, скорее, несчастье — что ж, тогда чашей стыда, которую предстоит испить, становится жизнь: она ведь не заслуживает, чтобы из-за нее умирали.

Стоит ли так распространяться об этом, если стоит мне раскрыть рот, как на упомянутой мною Вен-сцене это немедленно оборачивается шутовским спектаклем.

1

Вот именно, Венсенн.

Там остались тем, что я сказал, похоже, довольны. Я им понравился. Но без взаимности. Лично я не слишком доволен Венсенном.

Несмотря на то, что нашелся человек, который любезно попытался организовать все по высшему разряду, изобразить Венсенн, из Венсенна явно не было никого, или было совсем немного, несколько слушателей, способных оценить мои слова по достоинству. Это совсем не то, на что я рассчитывал, особенно после того, как они, судя по всему, там мое учение разрекламировали. Бывают моменты, когда фальшь становится мне ощутима.

С другой стороны, там было, в конечном счете, все необходимое, чтобы ясно стало, о чем могут состязаться друг с другом Минют и Тан модерн. Я упоминаю об этом лишь потому, что это, как вы увидите, имеет отношение к нашей сегодняшней теме — как нам поступать с культурой?

Чтобы осенило, достаточно порой одной мелочи — в данном случае ей послужило воспоминание, которое, сам не знаю как, отложилось у меня в памяти. Стоит вам вспомнить о публикации в Тан Модерн одной магнитофонной записи, как связь с Минют бросится вам в глаза. Попробуйте — это поразительно, я убедился на себе. Вырежьте по нескольку абзацев из каждой, перетасуйте их как-нибудь и вытягивайте наугад. Уверяю вас, что вы вряд ли разберетесь, откуда что взято.

Это позволит нам не начинать с возражения, сделанного мною только что против определенного тона, определенного выбора слов, из опасения, что их обернут шутовством, а подойти к делу с другой стороны, исходя из того, что шутовство уже налицо. Как знать, быть может, добавив в приправу толику стыда, мы сможем его несколько обуздать?

Короче говоря, я, обращаясь к вам, играю вам, слушателям, на руку. В противном случае, тот факт, что вы — мои слушатели, мог бы стать вам помехой, поскольку во многих случаях это мешает вам то, что я говорю, расслышать. А жаль, так как, по крайней мере те из вас, которые помоложе, давно уже способны сказать то, что я говорю, одни, без меня. Для этого вам недостает, пожалуй, лишь немного стыда.

Стыд, ясное дело, на дороге, тем более с детства хоженой, не валяется, а вот борозды алетосферы, исполосовавшие и изсоюзившие вас заживо, вполне могли бы, пожалуй, вогнать вас немного в краску.

Отчего, по-вашему, Паскаль и Кант суетились перед вами, как два слуги, вот-вот готовых последовать примеру Вателя? Там, наверху, не хватало истины, не хватало целых три века. Но вы же знаете, что блюдо, в конце концов, было явлено — в меру разогретое и под звуки музыки. Не надо брюзжать, вас же обслужили, стыдиться, как видите, больше нечего.

Помните, вы еще спрашивали меня, по какому поводу я волнуюсь, когда я говорил вам о вазочках, где не осталось горчицы — так вот, наполните-ка их поскорее стыдом, чтобыпраздник, когда он наступит, не был лишен пикантности.

Что проку в стыде? — спросите вы. Если изнанка психоанализа он и есть, то этого добра у нас маловато. Еще и на вынос хватит — отвечу я. Если сомневаетесь, поскребите себя, как говорится, немножко, и каждый раз под вашей ветреной внешностью окажется плотная корка стыда, стыда жить.

Вот оно, то, что обнаруживает психоанализ. Посмотрев на дело сколь-нибудь серьезно, вы сразу обнаружите, что оправдывается этот стыд тем, что вы от стыда не умерли, то есть тем, что вы изо всех сил поддерживаете извращенную версию дискурса господина — дискурс университета. Гегелемонский, одним словом.

ЯсноваоткрьшввоскресеньеэтуокаяннуюФенсш^нологмю духа, спрашивая себя, не ввел ли я вас в заблуждение, делясь своими воспоминаниями в столь восторженных выражениях. Ни в коей мере — это действительно потрясающе!

Вы найдете там, например, что подлое сознание — это истина сознания благородного. Причем подано это так, что голова идет кругом. Чем гнуснее вы себя поведете — я не сказал непристойнее, об этом давно уже речи нет, — тем лучше пойдет дело. Это многое объясняет, к примеру, в последней университетской реформе. Все — единицы стоимости, ибо все стремятся заполучить жезл генерала от культуры, почище маршальского, в свои руки, да еще заслужить, как скотина на выставке, специальные медали, чтобы видно было, что перед вами специалист. Отлично, таких специалистов будет у нас хоть отбавляй.

Устыдиться, что не умер от такого позора, значило бы, возможно, придать всему этому несколько иную окраску, окраску Реального. Я сказал Реального, а не истины, ибо, как я в прошлый раз уже объяснял, молоко истины сладостно, но ядовито. От него можно уснуть, а этого как раз от вас и хотят.

Яуже посоветовал одной очаровательной особе почитать Бальтазара Грациана, который, как вы знаете, был иезуитом и жил на рубеже шестнадцатого и семнадцатого столетий. Его лучшие работы написаны в начале семнадцатого века. Именно тогда, в конечном счете, родилось мировоззрение, которое мы теперь можем считать своим. Пришествие науки предчувствовали задолго до того, как она вошла в зенит своей славы. Это любопытно, но это именно так. Всякому, кто стремится составить себе об истории наглядное представление, неплохо обратить внимание на то, что барокко, которое так пришлось нам ко двору сегодня — а современное искусство, фигуративное или нет, недалеко от него ушло — возникло в одно время, немного опережая их, с первыми шагами науки.

В Критикане, представляющем собой своего рода апологию, где уже содержится, к примеру, сюжет Робинзона Крузо — большинство шедевров представляют собой всего лишь сколки с шедевров других, неизвестных, — в третьей части его, посвященной наступлению старости — план книги соответствует этапам человеческой жизни — имеется, во второй главе, сцена, изображающая истину в родах

Истина рожает в городе, населенном исключительно чистыми существами. Это не мешает им обратиться в паническое бегство при слухе о том, что истина вот-вот разродится.

Отчего те, кто нашел для меня это место — потому что находка эта, честно говоря, не моя — попросили меня его объяснить? — Не иначе, я думаю, как оттого, что побывали на моем последнем занятии: ведь как раз об этом у меня там шла речь.

Того, что я говорил, и надо держаться, так как если вы хотите, чтобы речи ваши носили подрывной характер, смотрите хорошенько, чтобы они не увязли на дорогах истины.

В прошлый раз, демонстрируя на доске свои схемки, которые я не стану каждый раз рисовать заново, я хотел сказать то, что Svгосподствующее означающее, то самое, которое знание в университетской ситуации держит в секрете, — к нему очень соблазнительно бывает прилепиться. И тогда вы попались.


ris20.jpg

На что я вас нацеливаю — и это, возможно, единственное, что некоторые из вас после этого года для себя вынесут — это сфокусироваться на уровне продукта, продукта университетской системы. От вас ожидают, что вы произведете определенный продукт. И все дело, пожалуй, в том, чтобы заменить в результате этот продукт другим.

2

Теперь, просто-напросто в порядке очередного этапа работы, я для разнообразия прочту вам три страницы текста — прочту еще и потому, что в них запечатлено сказанное мною здесь в прошлый раз. Я приношу извинения перед немногими из вас, которым я поверял эти страницы раньше.

Текст этот представляет собой ответ чудаку-бельгийцу, чьи вопросы заняли меня настолько, что мне невольно подумалось, будто я сам их, неведомо для себя, ему и продиктовал. Но заслуга принадлежит, конечно, ему.

Вот шестой из этих вопросов, подкупающе наивный — В чем истина и знание — всем известно, что я давно пытаюсь показать, как эти две добродетели между собою сплетаются — несовместимы друг с другом?

И вот что я ему на это ответил: С истиной, скажу без околичностей, совместимо все, в нее непрерывно плюют и гадят. Для знания, как и для всего прочего, это проходной двор, а то и просто уборная. Но в ней можно пребывать постоянно и далее быть от этого места в восторге.

Отметьте: я предостерег психоаналитика от того, чтобы место, с которым он обручен знанием, метить любовью. Я сразу сказал ему: на истине не женятся, брачного контракта с ней не подписывают, а во внебрачную связь и тем более не вступают. Она ничего подобного не терпит. Истина — это в первую очередь соблазн, она для того, чтобы вас одурачить. Чтобы, не попасться на ее удочку, нужно быть сильным. Это не ваш случай.

Так говорил я психоаналитикам, этому призраку, что я, невзирая на оживление, с которым стекаетесь вы в неизменный день и час меня выслушать с тех самых пор, как сделал я безнадежную ставку на то, что он, психоаналитик, слышит меня, тщетно кличу и заклинаю. Так что предупреждение мое относится не к вам, жало истины не представляет для вас опасности; а вот если, как знать, творение мое оживет, если пресловутый психоаналитик, вопреки надежде, что этому не бывать, примет у меня эстафету, его-то, как раз, я должен предостеречь: общее место, гласящее, что истина, мол, научит всему, не доведет никого до добра. Пусть каждый знает о ней свое — этого довольно, и этого стоит держаться. Еще лучше, если он ей вообще пользоваться не станет. Более предательского инструмента не сыщется на всем свете.

Мы знаем, каким образом психоаналитик — не психоаналитик вообще, а психоаналитик отдельно взятый — выходит обычно из подобного положения: он оставляет ниточку этой истины тому, кто на ней уже дергался и кто становится, в силу этого, его пациентом, знача для него в дальнейшем не больше марионетки.

Остается, тем не менее, фактом, что с определенных пор встречаются люди, которые почитают долгом проявлять к нему большее участие. Может быть, это мое влияние. Не исключено, что я действительно помог это дело поправить. Но это как раз и обязывает меня предупредить их, что не следует заходить слишком далеко, потому что если я чего и добился, то потому лишь, что и виду не подавал, будто это мне интересно. Но это как раз очень серьезно — к тому же люди обычно делают вид, будто это их очень пугает. Да, это отказ. Но отказ не исключает сотрудничества. Отказ сам может быть формой сотрудничества.

С теми, кто слушает меня по радио и слуху которых не препятствует, как я говорил только что, то обстоятельство, что они меня слышат, я пойду здесь несколько дальше. Именно по этой причине я и зачитываю вам этот текст — если я могу это делать на уровне средств массовой информации, почему бы не попытать счастья и здесь?

К тому же, эти первые ответы, так вас ошарашившие и прошедшие, похоже, по радио гораздо лучше, чем кажется, подтвердили принцип, усвоенный мною и составляющий одно целое с тем, что я хотел бы сегодня передать вам в наследство. Это один из методов, из которых наше воздействие на культуру могло бы складываться.

Оказавшись волей случая перед широкой публикой, перед массой, на милость которой отдало вас одно из средств информации, почему бы не поднять уровень прямо пропорционально предполагаемой некомпетентности — сомнительная презумпция — вашей публики? Стоит ли снижать тон? Кого надо вам вербовать? Игра культуры и состоит как раз в том, чтобы вовлечь вас в систему — сделать так, чтобы свои своих не узнали.

Поэтому здесь, несмотря на то, что в этой аудитории сказать об этом еще можно, я скажу о том, чем замечательна, пройдя незамеченной, моя формула субъекта якобы знающего, положенная в основу переноса.

Предполагаемое знание, которое переносит на аналитика, по моим словам, анализирующий пациент, отнюдь не предполагает в психоаналитике знания истины. Поразмышляйте над этим, если хотите понять, почему дополнение это стало бы для переноса гибельным. С другой стороны, если понимание это мешает действию переноса оставаться истинным, размышлять нал этим не надо.

Я испытываю негодование по поводу некой особы, выдающей то, что я обличаю, за толику знания, которой перенос оперирует. От нее одной зависит сменить на другую мебель то кресло, которое, окажись я прав, она грозиться продать. Она ставит себя в безвыходное положение лишь тем, что не довольствуется имеющимися в ее распоряжении средствами. Единственное, что психоаналитику нужно, это чтобы в ткани его бытия не оказалась распущена ни одна петля. Пресловутое незнание, о котором столько разглагольствуют, близко его сердцу ровно постольку, поскольку он сам ничего не знает. Ему претит новомодный обычай откапывать тень, а потом, чтобы прослыть за хорошую охотничью собаку, делать вид, будто нашел падаль. Его дисциплина научила его: Реальное не для того нужно, чтобы его знали — это единственный его рубеж обороны против идеализма.

Знание присовокупляется к Реальному; именно поэтому оно способно не только внести в бытие фальшь, но и до известной степени обналичить ее. Вот почему я ушел в наличное бытие, Dasein, с головой, и без помощи мне здесь не обойтись.

На самом деле, знание занимается истиной лишь там, где оно ложно. Любое знание, которое не является ложным, к истине равнодушно. Истинной, на поверку, оказывается лишь форма его, которую мы, путем весьма сомнительной, надо сказать, процедуры, застаем врасплох, когда милостью Фрейда оно говорит нам о языке — застаем потому, что оно является его, языка, продуктом.

Вот здесь-то и имеютместо политические последствия. На деле вопрос всегда в том, какое знание возводится здесь в закон. Когда это обнаруживается, может оказаться, что ситуация изменилась. Знание, увиденное другими глазами, понижается в ранг симптома. И тогда является истина.

За истину, конечно, сражаются, но причиной тому ее связь с Реальным. Однако то, что это происходит, куда маловажнее того, что это производит. Эффект истины

— это пропажа знания. Эта пропажа и обусловливает скорейшее возобновление производства.

Что касается Реального, то ему от этого ни жарко, ни холодно. С него, как с гуся вода — до следующего кризиса. Оно даже выигрывает, возвращая себе на время свой блеск. Это блеск, которого от любых революций ждать бесполезно

— тот блеск, что мог бы воссиять на месте, всегда неспокойном, истины. Беда лишь в том, что блеск этот ослепителен — в нем не видно ни зги.

Вот текст, который я, на другой день после последнего семинара, отложил в сторону — для вас, конечно же, так как о том, чтобы присовокупить его к моему маленькому радиопараду, не может быть речи.

В связи с этим важно усвоить следующее — страшно в истине то, чему она уступает место.

Место Другого существует, как я всегда говорил, для того, чтобы туда была вписана истина, то есть все, что к этому разряду относится — ошибки, даже ложь — все, одним словом, что не существует, не имей оно истины в своей основе.

Все это откровенная игра — игра речи и языка.

Но как обстоит дело с истиной в моей четвероногой схеме — схеме, которая предполагает наличие языка и структурированного дискурса, то есть того, что накладывает условия на всякую речь, которая в его рамках может возникнуть? Чему истина, о которой идет речь, истина данного дискурса, то есть то самое, что им обусловлено, уступает место? На чем он, дискурс господина, держится? Это другая сторона функции истины, не лицевая его сторона, а то измерение, где необходимость ее обусловлена чем-то скрытым.

Те борозды, что мы чертим в алетосфере, пролегают по поверхности неба, давно уже опустевшего. Но речь идет о другом — о том, что однажды я нарек словом, которое задело столь многих из вас за живое, что меня спрашивали потом, зачем оно мне понадобилось — речь идет о латузе.

Измерение истины, в котором она выступает как нечто скрытое, придумал не я. В ее основе лежит Verborgenheit. Она так устроена, другими словами, что вы невольно подозреваете, будто в утробе у нее что-то скрывается.

Очень скоро нашлись хитроумцы, понявшие, что если содержимое чрева выйдет наружу, то быть беде. Избыточность ее, возможно, пейзажу идет на пользу, но штука в том, что стоит ей выйти, как дело может с равным успехом обернуться кошмаром. Если вы станете ждать у моря погоды, то вы пропали. В общем, не надо латузу слишком дразнить. Увлечься этим, значит удостоверить то, о чем я без устали вам твержу — невозможность того, что отношения эти действительно реальны. Чем больше ваши поиски привязаны к истине, тем больше упрочивают они власть невозможных вещей, которые я вам давеча перечислял — управлять, воспитывать и, порою, анализировать. В отношении анализа это, в любом случае, очевидно.

Субъекта якобы знающего малейшее приближение к истине до глубины души возмущает.

3

Мои маленькие четвероногие схемы — это, имейте в виду, не крутящийся столик истории. Вовсе не обязательно, чтобы она обязательно шла этим руслом или чтобы вращение происходило всегда в одну сторону. Это всего-навсего попытка сориентировать вас относительно нескольких радикальных, в математическом смысле, функций.

В отношении функций, решающий шаг был сделан приблизительно в ту эпоху, о которой я только что говорил, и связан он был с чем-то таким, что объединяет между собою начинание Галилея, появление дифференциалов и интегралов у Лейбница и возникновение понятия логарифма.

С функцией входит в Реальное нечто такое, чего там раньше никогда не было, и речь идет не об открытии, эксперименте, выделении, ограничении, размежевании, а о записи — о записи двух типов операций.

Посмотрим, в качестве примера, откуда берется логарифм. В одном случае, первичной операцией является сложение. Сложение как-никак происходит интуитивно: одно находится здесь, другое там, вы совмещаете их и образуется в результате новое множество. Но умножение хлебов — это не собирание оных. Применяя одну операцию к другой, вы изобретаете логарифм. И вот он уже разгуливает по белу свету. Какими бы пустячными ни казались вам его правила, не думайте, что факт существования их оставит вас, здесь присутствующих, в том же состоянии, в котором были вы до того, как эти правила появились. Само их присутствие — вот что важно.

Так вот, наши крылатые термины, Sp S2, a, $, могут сослужить нам службу в довольно большом количестве операций. Нужно только приучиться ими пользоваться.

Исходя, к примеру, из единичной черты, можно, ею довольствовавшись, попробовать задаться вопросом о функции господствующего означающего. И это окажется вполне выполнимо, если вы, подведя, разумеется, солидную структурную базу, обратите внимание на то, что в домыслах она не нуждается, что вся комедия смертельной борьбы за престиж и ее исхода становится лишней. В противоположностьвыводам, которые напрашиваются, когда мы рассматриваем вещи на уровне действительности, в положении раба никакой произвольности нет. В знании с необходимостью возникает нечто такое, что берет на себя функцию господствующего означающего.

Трудно, конечно, удержаться от фантазий по поводу того, с кого это все началось — вот почему нам так нравится, когда раб с господином перебрасываются у Гегеля мячиком. На самом деле, может быть, просто кому-то стало стыдно, вот он и высунулся вперед таким образом.

Об измерении стыда я вам сегодня уже говорил. Это не самая удобная для обсуждения тема. Она не из тех, о которых легко говорить. Как знать, может быть, это и есть та дыра, из которой хлещет струей господствующее означающее. Будь это так, это помогло бы оценить, насколько тем, кто хотел бы участвовать в ниспровержении, или просто смещении, господина, необходимо с этим означающим сблизиться.

Как бы то ни было, ясно одно — введение Sj, господствующего означающего, вы можете наблюдать в любом дискурсе, это условие его читаемости.

Имеются язык, речь и знание — все это было, похоже, налицо и в неолитическую эпоху, но никаких признаков существования измерения, именуемого чтением, у нас нет. В письме и печати нужды еще не было — существуют они, конечно, давно, но как бы задним числом. Почему, читая любой текст, мы всегда можем спросить себя — в силу какой особенности они поддаются прочтению? За разрешением этой трудности нужно обратиться к тому, что выступает как господствующее означающее.

Хочу обратить ваше внимание на то, что в качестве литературных произведений люди никогда ничего, кроме небылиц, не читали. Чем объясняется такое положение дел?

Последний раз, пойдя по ложному следу — обожаю пуститься по ложному следу — мне случилось прочесть Изнанку современной жизни Бальзака. Это и вправду невероятно. Если вы не знакомы с ней, то что бы вы по истории конца восемнадцатого — начала девятнадцатого века, то есть об эпохе Французской революции ни читали, даже если вы читали Маркса, вы все равно в ней ничего не поймете, от васвсе равно ускользнет нечто такое, чего вы нигде, кроме этой дурацкой книжки, Изнанки современной жизни, все равно не найдете.

Пожалуйста, познакомьтесь с ней. Я уверен, что немногие среди вас ее брали в руки. Это одна из тех книг Бальзака, которую читают реже других. Заставьте себя ее-таки прочитать.

Пусть это будет задание, подобное тому, что я попытался — с тех пор едва не сто лет прошло — дать своим слушателям в госпитале Святой Анны, читая с ними первую сцену первого акта Атали Расина. Все, что они сумели расслышать там — это точки пристежки. Я не стану утверждать, что метафора была удачной. В конечном счете речь шла о S, господствующем означающем.

Бог свидетель тому, что они из этой точки пристежки сделали — о ней писали даже в 7дм модерн, спасибо, что не в Минют.

Речь шла о господствующем означающем. То был способ потребовать от них, чтобы они отдали себе отчет в том, каким образом нечто такое, что разносится в языке как по ветру, оказывается читаемым, то есть оседает, становится дискурсом.

Я всегда утверждал, что метаязыка нет. Если что и можно принять за поиски в языке мета — уровня, так это просто-напросто вопрос о чтении.

Предположим, чисто гипотетически, что у меня спросили бы мнение о вещах, с которыми меня ничего, кроме этого места, надо сказать, достаточно специфического, не связывает — меня удивило бы, что меня безапелляционно зачисляют по университетскому ведомству. Но в конце концов, если другие, по причинам, учитывая их положение, вполне весомым и в свете моих маленьких схемок особенно очевидным, окажутся в ситуации, когда им захочется совершить в университетских порядках некий переворот, где им искать выхода?

Они могут искать его, к примеру, там, где все нанизывается на одну ниточку, где найдется место и им, и тем, кто за ними последует — все они, в силу самой природы накопления знания, окажутся в положении подчиненных.

За всем этим приоткрывается некая житейская мудрость.

С некоторого времени это стало своего рода мифом. Я здесь не для того, чтобы вам такой исход проповедовать. Я объясняю вам, что жить стыдно.

Ведя поиски в этом направлении, они сумеют, может быть, подтвердить с помощью моих схемок, что в положении студента ничего не меняется, когда он братается, как они выражаются, не с пролетариатом, а с люмпен-пролетариатом.

Пролетариат — он вроде римского плебса — а это были люди весьма замечательные. Классовая борьба с самого начала содержит, вероятно, источник всех дальнейших ошибок — дело в том, что она ни в коем случае не разворачивается в плоскости подлинной диалектики дискурса господина, она целиком укладывается в плоскость идентификации. Senatus Populusque Romanus. Они на одной стороне. А вся остальная империя — это прочие.

Важно понять, почему студенты солидаризируются с этими прочими. Похоже, они не видят ясно, как из этого положения выйти. Я хотел бы заметить им, что важнейший момент системы — это производство, производство стыда. Этому есть имя — это бесстыдство.

Вот почему было бы, наверное, неплохо в этом направлении шагов не делать.

Возьмем нечто такое, что в мои маленькие схемки прекрасно укладывается, — что, в самом деле, система производит? Она производит некий культурный продукт. А что производят на университетском станке? Конечно же, диссертации.

Этот режим производства всегда имеет отношение к господствующему означающему. Но происходит это не просто потому, что он вас этим титулом жалует, не оттого только, что предполагается, будто все, что в этом режиме производится, связано с тем или иным авторским именем.

Связь здесь гораздо более тонкая. Существует предварительная, пороговая процедура. Вы получаете в университете слово строго при условии, что на вас навсегда ложится печать вами написанной диссертации. Она придает вашему имени необходимый вес. Правда, дальнейшая ваша деятельность может быть с диссертацией никак не связана. Обычно, впрочем, ей и довольствуются. Но это не важно, так как стоит вам приобрести имя, и вы можете говорить, что хотите. Вот что играет здесь роль господствующего означающего.

Надо ли говорить — так как большого значения я этому придавать не хотел бы — что именно так пришла мне в голову одна затея, о которой вам много в последнее время приходится от меня слышать — я имею в виду журнал Scilicet. Некоторые были поражены, узнав от меня, что это будет место, где статьи будут публиковаться без подписи.

Не надо думать, будто моя подпись является исключением. То, что я туда написал, говорит само за себя: речь идет о болезненных испытаниях, связанном с так называемой школой, куда я внес предложения, которые позволили бы вписаться в нее тому, что, кстати сказать, вписаться в нее не замедлило, — о своего рода каталептическом эффекте.

Тот факт, что под этим текстом стоит моя подпись, мог бы представлять интерес, если бы я действительно был автором. Но я вовсе не автор. Тем, кто читает мои Писания, такое и в голову не приходит. В течение долгого времени авторство мое было тщательно ограничено печатным органом, единственный интерес которого состоял в старании как можно неуклоннее держаться того, что я попытался определить как постановка знания под вопрос. Какие бедствия оно, аналитическое знание, за собой влечет — вот в чем была проблема, вот как стоял вопрос до тех пор, пока всем не приспичило стать поскорее авторами. Занятно на самом деле, что парадоксальным кажется как раз неподписанное, в то время как веками все приличные люди, напротив, по меньшей мере делали вид, что рукопись у них отобрали силой, что над ними сыграли злую шутку. Они не рассчитывали, что по выходу книги им станут приходить поздравительные открытки.

Короче говоря, если сочинения, где знание, распространяемое и имеющее хождение в рамках университетской системы, серьезно ставилось бы под вопрос, вообще могут появиться на свет, то почему бы этому не произойти в узком, вроде нашего с вами, кругу, который поставил бы себе за правило не публиковать сочинения к вящей славе их автора, а высказывать, невзирая на последствия, строго обоснованные со структурной точки зрения мысли.

Возьмите, к примеру, Дидро — этот тип написал Племянника Рамо, выронил рукопись из кармана, кто-то отнес ее Шиллеру, который точно знал, что это Дидро. Сам Дидро никогда этим не занимался. В 1804 году Шиллер передал рукопись Гете, который ее немедленно перевел, и вплоть до 1891 года — я это точно знаю: вот томик, который я захватил сюда из собственной библиотеки — в нашем распоряжении был лишь французский перевод, выполненный с немецкого перевода Гете, который, кстати, тоже напрочь забыл о нем через год после публикации и, вполне вероятно, даже не имел у себя экземпляра, так как французы и немцы в это время вовсю между собой воевали и народ к такого рода революционным диверсиям относился не слишком сочувственно. Короче говоря, перевод прошел незамеченным и сам Гете наверняка не знал о факте его выхода в свет, что не помешало, однако, Гегелю сделать его одним из главных жизненных центров той исполненной юмора книги, на которую я в последнее время так часто ссылаюсь — Феноменологии духа.

Нет, как видите, особого основания проявлять заботу о том, чтобы продукция ваша была помечена вашим именем. Это служит, я уверяю вас, скорее помехой тому, чтобы что-нибудь дельное выпустить в свет — хотя бы потому уже, что разбираясь вплотную с тем, что может вас в данной работе естественным образом интересовать, вы чувствуете себя обязанным, по законам все той же диссертации, соотносить написанное с автором — он, скажем, гений; а вот это у него натяжка; ему не хватает свежих идей; он не завирается. А если он высказал что-то новое, что о нем, возможно, ничего ровным счетом не говорит, вы просто обязаны думать, что он был умница. С таким подходом вы далеко не уйдете.

Что касается психологии, то поразительно, что в работах, вносящих какую-то ясность, вроде Изнанки современной жизни, о которой я только что говорил, ей и не пахнет. Книга эта представляет собой небольшой монтаж, ценность которой в господствующих означающих — в том, что она поддается чтению. В какой бы то ни было психологии нужды нет вовсе.

В свое оправдание и во избежание недомолвок скажу — от произошедшего с ними несчастного случая, то есть от немедленного прочтения, мои Писания спасает лишь то, что это, как ни крути, worst-seller.

Я не буду сегодня, в такую жару, затягивать это, последнее в этом году, занятие.

Ясно, что многое осталось несказанным, но не лишним, безусловно, будет уточнить следующее — если, говоря вслед за Гегелем, для вашего присутствия здесь в таком количестве, столь часто меня смущающем, имеются какие-то не слишком низменные причины — мерилом здесь, как сказал бы Гете, является такт, и я не слишком, но в меру, это учитываю, — если это явление, поистине, имея в виду, что большинство из вас из мною сказанного для себя извлекает, необъяснимое, действительно имеет место, то лишь оттого, что мне удается, не слишком, но как раз в меру, внушить вам стыд.

11июня 1970 года.