Варианты образцового лечения


...

Что должен уметь психоаналитик: не ведать того, что знает

Воображаемое условие, к которому мы пришли в конце предыдущей главы, следует рассматривать как условие идеальное. Но как принадлежность к воображаемому не делает его, согласитесь, иллюзорным, так и принятие его в качестве идеального не обращает его тем самым в нереальное. Так, идеальная точка, именуемая в математике «мнимым» решением, будучи осью преобразования или пунктом схождения фигур или функций, вполне определенных в реальном, является тем самым их неотъемлемой частью. Именно так и обстоит дело с «Моим Я» аналитика в форме, приданной нами проблеме, на вызов которой мы ответили.

Вся соль вопроса, предметом которого стало теперь знание аналитика, состоит в том, что на ответ, гласящий, будто аналитик знает, что делает, он отнюдь не рассчитан, ибо как раз тот неоспоримый факт, что аналитик относительно этого — как в теории, так и в технике, — заблуждается, и побудил нас сместить фокус вопроса таким образом.

Ибо согласившись с тем, что анализ, ничего не изменяя в реальном, «меняет» для субъекта «все», придется признать, что покуда аналитик не может сказать, в чем проделываемая им операция состоит, термин «магическое мышление», обозначающий наивную веру, которую субъект, которым аналитик занимается, питает в его могущество, останется не чем иным, как алиби его собственного заблуждения.

Случаев продемонстрировать глупость в употреблении этого термина как в психоанализе, так и вне его, представляется немало, но именно этот открывает перед нами, без сомнения, самую благоприятную возможность поинтересоваться у аналитика относительно того, что же именно позволяет ему считать собственное знание привилегированным.

Ведь для того, чтобы провести различие между мышлением аналитика и мышлением тех, кто утверждает, будто он «не такой, как другие», ещё недостаточно, характеризуя полученные им во время собственного анализа познания, бездумно прибегать к термину «пережитое» — словно любое происходящее из опыта познание не «переживается» точно так же. Но в тщетности этих утверждений нельзя упрекнуть и «человека», их произносящего. Ибо хотя оснований говорить, будто аналитик «не такой, как другие», «человек» действительно не имеет, так как признак, по которому «человек» узнает в себе подобном человека, состоит в том, что «человек» может с ним говорить, «человек», говоря, что аналитик не такой человек, как другие, все же прав, если он хочет тем самым сказать, что «человек» узнает в человеке равного себе по далеко идущей значительности его слов.

Итак, аналитик отличается от прочих тем, что общий всем людям функции он дает далеко идущее применение, которое не каждому доступно: он «держит» речь.

И именно это он для речи субъекта и делает, — делает даже тогда, когда, как мы выше уже показали, он молчаливо ее выслушивает. Ибо молчание это предполагает речь, о чем свидетельствует само выражение «хранить молчание», которое по отношению к молчанию аналитика означает не просто тот факт, что он не производит шума, а то, что он молчит вместо ответа.

Нам не пойти этим путем дальше, пока мы не спросим себя: «а что же такое речь?» И попытаемся дать на него далеко идущий ответ.

Ни одно понятие не дает понять смысл речи — даже понятие понятия, ибо она не является смыслом смысла. Зато она дает смыслу опору в символе, который она в акте своем воплощает.

Перед нами, таким образом, акт, и в качестве такового он предполагает наличие субъекта. Однако сказать, что в акте этом субъект предполагает другой субъект, недостаточно, ибо субъект, скорее, сам утверждается в этом акте в качестве другого — в том парадоксальном единстве одного и другого, с помощью которого, как выше мы уже показали, один вверяет себя другому, чтобы стать идентичным самому себе.

Можно, таким образом, утверждать, что речь является коммуникацией, где субъект, в ожидании, что другой сделает его сообщение истинным, произносит это сообщение в обращенной форме, а сообщение это, в свою очередь, преобразует сам субъект, объявляя, что он все тот же. Что и происходит каждый раз, когда человек дает слово, и заявления «ты моя жена» или «ты мой учитель» означают в его устах: «я твой муж», «я твой ученик».

Речь, таким образом, тем более оказывается поистине речью, чем менее истинность ее основана на том, что именуется «соответствием вещи». Истинная речь парадоксальным образом противостоит истинному суждению: если истинность первой из них обусловливает взаимное признание субъектами своего бытия [etres] — постольку, поскольку они в нем заинтересованы [interesses], то истинность второго обусловлена познанием реального — постольку, поскольку субъект рассматривает в объектах именно его. Однако, когда пути этих различных истин пересекаются, каждая из них претерпевает изменения.

Так, истинное суждение, выявляя в данной речи данные обещания, выставляет на вид как ее лживость — ведь она берет в расчет будущее, которое, как говорят, одному Богу известно, так и ее двусмысленность — ведь она непрерывно выходит за пределы существа, которого касается, а становление ее происходит в отчуждении.

В свою очередь, истинная речь, поинтересовавшись у истинного суждения о том, что оно значит, обнаружит, что, поскольку без помощи знака ничто продемонстрировано быть не может, одно значение всегда отсылает к другому, обрекая тем самым рассуждение на ошибку.

Что же удивительного, если между Харибдой и Сциллой этих взаимных словесных упреков дискурс промежуточный — такой, где субъект, замыслив добиться признания, обращает свою речь к другому с учетом того, что он знает о своем бытии как данности — вынужден будет пуститься на хитрости?

Так на самом деле и поступает любой дискурс, имеющий целью добиться от вас согласия (само это слово «до-биться» задает стратегию его достижения). И любой, кто принимал хоть малейшее участие в каком-либо начинании или просто в поддержке какой-либо человеческой инициативы, прекрасно знает, что даже когда соглашение по сути дела достигнуто, битва о словах продолжается, что очередной раз свидетельствует о могущественном влиянии посредника, в роли которого здесь выступает речь.

Процесс этот приводит субъекта к вероломству, заставляя его дискурс лавировать между обманом, двусмысленностью и заблуждением. Но борьба за то, чтобы обеспечить мир столь непрочный, не оказалась бы самым обычным полем интерсубъективности, не будь человек вполне убежден [persuade] речью заранее, а это значит, что чувствует он себя в ней в своей стихии.

Дело еще и в том, что человек, подчиняя свое бытие закону признания, пересекается путями речи, что делает его доступным любому внушению. Тем не менее он застревает и безнадежно плутает в дискурсе убеждения, виной чему те нарциссические миражи, которые и определяют отношение «его Я» к другому.

В результате вероломство субъекта, связанное с этим промежуточным дискурсом настолько тесно, что окрашивает собой даже признания в дружбе, усугубляется заблуждением относительно того, где эти миражи помещают его самого. Именно это Фрейд как раз и обозначил в своей топике как бессознательную функцию Я, указав впоследствии на дискурс запирательства как важнейшую ее форму [Verneinung, 1925].

Таким образом, идеальным условием анализа мы должны признать прозрачность миражей нарциссизма для аналитика, необходимую ему, чтобы приобрести восприимчивость к подлинной речи другого. Остается лишь понять, каким образом можно в его дискурсе эту речь распознать.

Конечно, даже промежуточный дискурс этот, как бы ошибочен и обманчив он ни был, свидетельствует в какой-то мере о существовании речи, лежащей в основании истины — свидетельствует как тем, что существует лишь до тех пор, пока себя таковым провозглашает, так и тем, что, открыто заявляя о себе как о лживом, решительно утверждает, таким образом, существование речи истинной. И если, используя этот феноменологический подход к истине, удается найти ключ, потеря которого толкнула логический позитивизм на поиски «смысла смысла», не поможет ли он заодно рассмотреть в ней и «понятие понятия», поскольку это последнее являет себя в речевом акте?

Эта речь, которая созидает субъект в его истине, ему, тем не менее, навсегда, за исключением тех редких моментов, когда он пытается — и как неловко! — овладеть ею в клятвенном слове, заказана — заказана уже в силу того, что на непризнание с его стороны обрекает ее промежуточный дискурс. Но она все равно говорит — говорит везде, где она может в его существе сказаться, на всех уровнях, ею в нем сформулированных. Это и есть антиномия, заложенная в тот смысл, который придал Фрейд понятию бессознательного.

Но речь эта все же доступна, так как никакая истинная речь речью одного-единственного субъекта быть не может — ведь действие ее основано на опосредовании другим субъектом, благодаря чему она открыта бесконечной — но отнюдь не нескончаемой, ибо замкнутой — цепочке речей, конкретно реализующей собой диалектику признания в человеческом сообществе.

И лишь по мере того, как аналитик заставляет промежуточный дискурс умолкнуть в себе, открывая свой слух для цепочки речей истинных, может он ввести в нее свою послужащую откровением интерпретацию.

Это делается очевидным всякий раз, когда мы рассматриваем удачную интерпретацию в ее конкретной форме. Возьмем в качестве примера классический анализ, известный как случай «Человека с Крысами»: решающий поворот приходится здесь на момент, когда Фрейд обращает внимание на озлобление, вызванное у него подсказками матери относительно соображений при выборе супруги.

То обстоятельство, что запрет, который этот совет для субъекта влечет — запрет на помолвку с женщиной, которую тот, как он считает, любит — Фрейд, вопреки очевидным, казалось бы, фактам и в первую очередь тому, что отца субъекта уже нет в живых, объясняет, ссылаясь на слова отца, на первый взгляд вызывает недоумение, получая, однако, оправдание на уровне истины более глубокой — истины, поначалу, похоже, безотчетно Фрейдом угаданной, а затем и открыто заявляющей о себе в тех ассоциациях, о которых субъект в этот момент сообщает. Искать ее нужно не в чем ином, как в той «речевой цепочке», которая, чтобы заставить расслышать себя в неврозе, как и в судьбе субъекта, простирается далеко за пределы его индивидуальности: таким же точно вероломством отмечен брак его отца, а двусмысленность эта скрывает, в свою очередь, злоупотребление доверием в денежном отношении, которое, послужив причиной увольнения отца из армии, предопределило его женитьбу.

Цепочка эта, слагающаяся не только из чистых событий, к тому же целиком завершенных еще прежде, чем субъект родился на свет, но и из измены, тем более серьезной, чем более тонкой, своему слову, равно как и бесчестия самого позорного — недаром долг, порожденный первой, бросил, судя по всему, тень на всю семейную жизнь, а долг, связанный со вторым так, по-видимому, и не был выплачен — обнаруживает смысл, позволяющий понять имитацию выкупа, которая в процессе навязчивого транса, заставившего субъект обратиться к помощи Фрейда, едва не принимает у него характер бреда.

Понятно, разумеется, что структура навязчивого невроза к этой цепочке не сводится, так как там, в тексте индивидуального мифа невротика, цепочка эта вплетается в ткань фантазмов, где тень его мертвого отца соединяется, образуя пару нарциссических образов, с идеалом дамы его сердца.

Но если интерпретации Фрейда все же удается, распутав цепочку во всю скрытую длину ее, распустить воображаемую ткань невроза, то происходит это потому, что по отношению к символическому долгу, который трибунал субъекта призван утвердить, сам он выступает на этом трибунале в том качестве, которое диктует ему цепочка: не столько наследника этого долга, сколько его живого свидетеля.

Ибо надлежит хорошо продумать тот факт, что речь организует бытие субъекта не только путем символического усвоения; что благодаря закону союза, отличающему человеческий порядок от природного, речь еще до рождения субъекта предопределяет не только статус его, но и появление его на свет как биологического существа.

Похоже, что доступ к узловому пункту смысла, где субъект может расшифровать свою судьбу буква за буквой, открылся Фрейду благодаря тому, что и сам он — судя по фрагменту собственного анализа, раскрытому в его работе Бернфельдом — был однажды объектом подобной же, диктуемой семейной осторожностью, подсказки, и не исключено, что стоило бы ему ей в свое время не воспротивиться, и возможность распознать ее в данном случае была бы им безвозвратно упущена.

Нельзя отрицать, что головокружительная проницательность, обнаруженная Фрейдом в данном случае, не раз закрывала глаза на определенные последствия собственного нарциссизма. И все же, не будучи ничем обязана анализу, проводимому в рамках установленных форм, она, с высоты последних его теоретических построений, дает возможность увидеть, что пути бытия лежали перед ним как на ладони.

Пример этот, давая почувствовать, насколько важно для понимания анализа комментировать работы Фрейда, служит здесь лишь трамплином для прыжка к последнему нашему вопросу, касающемуся вопиющего несоответствия между предметами, с которыми аналитик в опыте своей работы сталкивается, и дисциплиной, необходимой для его профессионального образования.

Так и не будучи до сих пор ни до конца осознано, ни сколь-нибудь приблизительно сформулировано, несоответствие это — как, впрочем, и всякая непризнанная истина — находит, тем не менее, себе выражение в бунте самих фактов.

В бунте, в первую очередь, на уровне опыта, где никто не высказывается за них яснее, чем Теодор Райк Достаточно упомянуть о книге, где он бьет тревогу — книге Listening with the third ear, т. е. «Выслушивание третьим ухом», под которым он, конечно же, имеет в виду не что иное, как те самые два, которые у каждого человека имеются в распоряжении, при условии, что выступают они в той функции, которую Евангельское слово за ними оспаривает.

Книга эта хорошо объясняет причины его протеста как против положенного в основу анализа сопротивлений требования регулярной последовательности планов воображаемой регрессии, так и против более систематических форм planning'а, к которым этот анализ приходит, напоминая одновременно, на сотне живых примеров, в чем же состоит путь подлинной интерпретации. Читая ее, трудно не заметить, как обращается автор (к сожалению, сам плохо это формулируя) к дивинации — если, конечно, употребляя это понятие, мы вернем ему былую действенность, указав на то судебное испытание, к которому оно первоначально относилось (см. «Аттические ночи» Авла Геллия, 1, II, гл. IV), напоминая нам о зависимости человеческой судьбы от того, кто возьмет на себя обвинительную речь.

Все это не лишает нас, однако, интереса к тому недовольству, которое царит в последнее время по отношению ко всему, что касается подготовки аналитиков. В качестве последнего его свидетельства остановимся на заявлениях, сделанных доктором Найтом в его председательском обращении к Ассоциации американских психоаналитиков41. Среди факторов, стремящихся «изменить роль психоаналитической подготовки», он упоминает, наряду с увеличением числа кандидатов на получение такой подготовки, «более структурированную форму обучения» в соответствующих учреждениях, противопоставляя ее преобладавшему ранее типу подготовки под руководством учителя («the earlier preceptorship type of training»).


41 Р. П. Найт. «Условия организации психоанализа в США на сегодняшний день», J. Psychoanal. Ass., av. 1953, I, № 2,h. 197–221.


По поводу отбора кандидатов он высказывается следующим образом: «Когда-то это были, в первую очередь, люди, склонные к интроспекции, учебе и размышлениям, люди, стремившиеся развить в себе индивидуальность высшего порядка, ограничивая, порою, свою общественную жизнь клиническими и теоретическими дискуссиями с коллегами. Они много читали и прекрасно знали аналитическую литературу»… «Напротив, можно утверждать, что большинство учащихся последней декады к интроспекции не склонны, что они не желают читать что-либо, кроме литературы, положенной по программе, и стремятся как можно быстрее отделаться от всех требований, предъявляемых к ним в связи с профессиональной подготовкой. Интересы их лежат более в клинической, нежели исследовательской или теоретической сфере. Мотивом для собственного анализа служит для них, скорее, обязательность его прохождения… Частичная капитуляция некоторых учреждений… обусловленная амбициозной спешкой и тенденцией удовлетворить самым поверхностным представлениям о теории, лежит в основании тех проблем, с которыми приходится нам теперь сталкиваться в подготовке аналитиков».

Уже из этого весьма открытого заявления ясно, насколько зло приняло серьезные формы и насколько мало — если вообще оно осознается. Желать нужно не того, чтобы анализируемые вновь приобрели склонность к «интроспекции», а того, чтобы они поняли, наконец, что они делают; лекарством же послужит не ослабление структуры учреждений, а отсутствие в учебной программе заранее пережеванного знания. Даже если знание это обобщает в себе результаты аналитического опыта.

Но если что нужно понять в первую очередь, так это то, что какая бы доза знания ни была таким образом передана, для подготовки аналитика никакой ценности она не имеет.

Ибо знание, накопленное в его опыте, относится к воображаемому, в которое он вечно и упирается, кончая тем, что ставит ход анализа на службу систематического изучения воображаемого у конкретного субъекта.

Идя этим путем, он сумел выстроить естественную историю не только форм, в которых пленялось желание, но и тех идентификаций субъекта, которые ни ученым, ни мудрецам не удавалось ни систематизировать, ни описать со стороны их действия с подобной же строгостью никогда прежде — несмотря на то, что фантазия художников издревле рисует перед нами картины их роскошного изобилия.

Но мало того, что последствия плененности воображаемым поддаются объективации в истинном дискурсе, которому они являют в повседневности главное препятствие, исключительно плохо, постоянно угрожая анализу, остающемуся в неведении относительно их границ в реальном, образованием ложного знания: само знание это, даже если допустить, что оно верно, будет для действия аналитика шаткой опорой, ибо в поле его зрения попадают лишь итоги, а не истоки его.

Опыт не дает здесь преимущества ни так называемому «биологическому» направлению теории, в котором ничего биологического, кроме терминологии, разумеется, нет, ни направлению социологическому, которое называют иногда «культурологическим». Характерный для первого направления идеал «гармонии влечений», опирающийся на индивидуалистическую этику, неспособен, понятное дело, продемонстрировать свое преимущество в человечности перед идеалом соответствия группе, роднящим второе направление с «инженерами человеческих душ». Различие в результатах можно сравнить лишь с дистанцией, отделяющей аутопластическую трансплантацию конечности от ортопедического аппарата, ее заменяющего: следы увечья, остающиеся заметными по сравнению с функционированием, руководимым инстинктом (то, что Фрейд называет «рубцом» невроза) в первом случае, имеют лишь весьма сомнительное преимущество перед компенсаторными ухищрениями, на которые нацелена сублимация во втором.

Вообще говоря, если анализ и подходит к границам упомянутых здесь областей науки достаточно близко, чтобы некоторые из его понятий могли найти в них применение, основание этих понятий в том опыте, которым эти области располагают сами, искать не следует, и потому все попытки анализа натурализовать в них свой собственный опыт повисают в неопределенности, которой и обусловлен тот факт, что если психоанализ и становится предметом научного рассмотрения, то исключительно в качестве проблемы.

Дело еще и в том, что в силу самого предназначения своего психоанализ является практикой, зависящей от того, что есть в субъекте наиболее частного и специфичного, и когда Фрейд настаивает на этом, доходя даже до утверждения, что в анализе каждого конкретного случая вся аналитическая наука должна ставиться под сомнение (см. «Человек с Волками», passim, где все обсуждение случая на этом принципе и построено), он достаточно ясно указывает анализируемому путь его подготовки.

И аналитик действительно не станет на этот путь, пока не сумеет разглядеть в своем знании симптом своего невежества, и притом в смысле чисто аналитическом, где симптом является возвращением вытесненного путем компромисса, а вытеснение, как и в других случаях — цензурой, которой подвергается истина. Что же до невежества, то его следует понимать здесь не как отсутствие знания, а, наряду с любовью и ненавистью, как одну из присущих бытию страстей, ибо и оно может, подобно тем двум, стать путем, на котором бытие формируется.

Это и есть та страсть, которая призвана дать смысл всей аналитической подготовке — чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть глаза на тот факт, что структура ситуации анализа задается именно ей.

Иные пытаются усмотреть внутреннее препятствие дидактическому анализу в том, что психологически кандидат чувствует себя перед аналитиком в положении соискателя, и проходят тем самым мимо того главного, на чем противодействие основано, — желания знания и власти, вдохновляющего решение кандидата42. Не разглядели они и того, что подходить к этому желанию следует точно так же, как к тому характерному для невротика желанию любви, о котором умным людям испокон веку известно, что оно любви прямо противоположно — разве что именно это имеют в виду уважаемые авторы, заявляющие, что всякий дидактический анализ чувствует себя обязанным анализировать мотивы, которые заставили кандидата избрать профессию аналитика.


42 М. Гительсон. «Терапевтические проблемы анализа нормального кандидата», Internal].Psycho-Anal, 1954, 35, № 2, p. 174–183.


Положительным результатом открытия для себя собственного невежества является незнание, которое представляет собой не отрицание знания, а наиболее утонченную его форму. Подготовка кандидата не может состояться без содействия одного или нескольких учителей, которые его к этому незнанию готовят, — в противном случае перед нами окажется не аналитик, а робот.

Здесь-то и становится понятно то происшедшее в решающий момент развития аналитической техники таинственное затворение бессознательного, на которое мы уже указывали и которое предсказывал, отнюдь не между строк, еще Фрейд, считавший его возможным последствием распространения анализа в широких слоях общества43 Ведь затворяется бессознательное в силу того, что аналитик больше не «держит речь», зная или полагая, что знает, что от нее следует ожидать. Таким образом, когда аналитик обращает свою речь к субъекту, который, между тем, знает то же самое не хуже его, этот последний уже не узнает в том, что ему говорят, истину, рождающуюся из его собственной, личной речи. Этим и объясняются столь поразительные для нас результаты интерпретаций, которые предлагал сам Фрейд. Дело в том, что ответ, который он давал субъекту, был истинной речью, на которой зиждился он сам, и что речь, призванная соединить двух субъектов, должна быть истинна для них обоих.


43 З.Фрейд. Перспективы психоаналитического лечения. G.W., В. VIII, S. 122.


Вот почему аналитик должен стремиться овладеть речью так, чтобы она стала идентичной его бытию. Ибо в ходе сеансов ему нет нужды произносить много слов — собственно, нужно их так мало, что может сложиться впечатление, что их не нужно совсем — чтобы каждый раз, когда с помощью Божией, т. е. с помощью самого субъекта, анализ приходит к концу, слышать в устах субъекта ту речь, в которой узнается им закон его бытия.

Для того, чьи действия, когда ему в одиночку приходится за своего пациента отвечать, не определяются, как у хирурга, одним сознанием, в этом нет ничего удивительного, — ведь урок его техники в том и состоит, что сама речь, которую эта техника обнаруживает, является делом субъекта бессознательного. Поэтому аналитик лучше, чем кто бы то ни было, знает, что в речах своих он не может быть ничем иным, как самим собой.

Не является ли это ответом на вопрос, который так мучил Ференци: чтобы довести признание субъекта до конца, не должен ли аналитик произнести свое собственное? На самом деле бытие аналитика действенно даже в его молчании: там, где мелеет поддерживающая его на плаву истина, субъект как раз свое слово и выговаривает. Если же, в соответствии с законом речи, именно в нем, как другом, обнаруживает субъект свою идентичность, то лишь для того, чтобы сохранить там свое собственное бытие.

Результат, как видим, с нарциссической идентификацией, столь тонко описанной Балинтом (см. выше), ничего общего не имеющий, ибо субъект, млеющий от блаженства, приносится этой последней в жертву той непристойной и свирепой фигуре, которую анализ называет «Сверх-Я» и которую следует представлять себе как бездну, которую разверзает в воображаемом любое отвержение [Verwerfung] заповедей речи44.


44 З. Фрейд. «Случай Человека с Волками», G.W., Bd. XII, S. 111.


И нет сомнения, что дидактический анализ этим и кончится, если для свидетельства о подлинности своего опыта — например, о влюбленности в женщину, открывавшую ему дверь в квартиру аналитика и принятую им за его жену — субъект не найдет ничего лучшего. В данном случае перед нами фантазия благодаря своему видимому правдоподобию весьма пикантная, но вовсе не дающая субъекту повода похваляться познанием на собственном опыте Эдипова комплекса, а предназначенная, скорее, его этого знания лишить, ибо удовольствовавшись этим, он переживет разве что миф об Амфитрионе, да и то на манер Сози, то есть ровным счетом ничего не поняв в нем. Стоит ли надеяться, что подобный субъект, сколь бы многообещающе проницательным ни казался он поначалу, сможет, когда наступит его черед высказаться по вопросу о вариантах, проявить себя иначе, нежели напичканным сплетнями уличным повесой!

Во избежание этого результата необходимо, чтобы дидактический анализ, условия которого, по единодушному признанию авторов, о нем пишущих, обсуждаются исключительно в отцензурированной форме, не окутывал свои цели и свою практику мраком, становящимся все гуще по мере того, как растет формализм мнимых гарантий, которые ему приписывают, — о чем ясно и очень обоснованно пишет Микаэль Балинт45.


45 М. Балинт. «Аналитическая подготовка и дидактический анализ», Internal J. Psycho-Anal, 1954, 35, № 3, Р-157-162.


В анализе количество исследователей само по себе никак не сказывается на качестве исследования, как это бывает в науках, базирующихся на объективности. Сотня посредственных психоаналитиков не продвинут познание ни на шаг, в то время как простому врачу удавалось, будучи автором гениальной работы по грамматике (и не воображайте, пожалуйста, будто речь идет о какой-нибудь симпатичной поделке медицинского гуманизма), поддерживать в течение всей жизни стиль общения внутри группы аналитиков вопреки бурям разногласий и морю вынужденных обязанностей.

Дело в том, что анализ, чьи успехи заключаются, по сути дела, в росте не-знания, примыкает в истории науки к тому состоянию ее, в котором она пребывала до своего определения Аристотелем и которое именуется диалектикой. О чем свидетельствуют, в частности, и труды самого Фрейда с их многочисленными ссылками на Платона и досократиков.

В то же время, однако, он далеко не изолирован от других наук, да и не поддается такой изоляции, ибо находится в самом центре того широкого концептуального движения, которое в наши дни, перестраивая весь круг наук, именуемых «общественными», изменяя или заново находя смысл определенных разделов математики — этой точной науки по преимуществу — с тем, чтобы восстановить тем самым основы науки о человеческой деятельности как базирующейся на предположении, заново классифицирует, под названием гуманитарных наук, весь комплекс наук об интерсубъективности.

Многое из того, что необходимо ему для решения труднейших проблем вербализации в ее техническом и научном аспекте, аналитик может найти в конкретных достижениях современной лингвистики. В то же время, в организации таких специфических феноменов бессознательного, как сны и симптомы, узнаются, самым порою неожиданным образом, ветхие фигуры риторики, позволяющие, оказывается, дать этим феноменам самые детальные описания.

Для понимания роли истории в индивидуальной жизни субъекта не менее важным оказывается для аналитика современное понятие истории.

Но в первую очередь именно теории символа — и уже не в качестве той диковины, какой представала она в, скажем так, палеонтологический период анализа, или под углом зрения пресловутой «глубинной психологии» — призван анализ вернуть ее универсальную функцию. И ни одно занятие не способствует этому лучше, чем изучение целых чисел, над чьим неэмпирическим происхождением аналитику следует размышлять неустанно. При этом, даже не углубляясь в плодотворные выводы современной теории игр, а тем более в многозначительные формализации теории групп, он найдет достаточно материала для обоснования своей практики хотя бы в том, что научится, как пытается внушить своим ученикам автор этих строк, правильно считать до четырех (то есть включить в отношения внутри Эдипова треугольника функцию смерти).

Мы не собираемся определять здесь конкретные материалы программы, мы просто хотим указать на то, что если анализу действительно суждено занять достойное место, которое не могут не признать за ним отвечающие за сферу образования чиновники, его основы следует открыть для критического пересмотра, без чего он рискует превратиться в своего рода последствие коллективного совращения.

На самом же деле именно его внутренней дисциплине предстоит предохранить от этих последствий подготовку аналитика и внести тем самым ясность в вопрос о ее вариантах.

И тогда ясна становится исключительная сдержанность, с которой Фрейд подходит к самим формам образцового лечения, успевшим с тех пор сделаться стандартными, говоря о них буквально в следующих выражениях:

«Я должен, однако, прямо сказать, что техника эта была разработана мной как единственная вполне подходящая для меня лично, и не рискну оспаривать тот факт, что врач с личностью другого склада предпочтет, возможно, иные подходы как к самим больным, так и к проблемам, подлежащим решению»46.


46 З. Фрейд. «Советы врачу относительно психоаналитического лечения», G.W., Bd. VIII, S. 376. Отрывок переведен автором.


Ибо сдержанность эта перестанет относиться за счет его великой скромности, и в ней разглядят, наконец, утверждение той истины, что лишь на путях ученого незнания обретает анализ свои подлинные масштабы.

@