Введение в семинар Имена-Отца

У меня нет желания разыгрывать перед вами подобие театрального представления. Я не буду дожидаться окончания семинара и предупрежу сразу, что он станет для нас последним.

Для тех, кто в курсе происходящих событий, это, впрочем, не будет новостью. Я заявляю об этом вслух лишь для остальных, в знак признательности за их присутствие здесь.

Я попросил бы аудиторию хранить в течение этого занятия полное молчание. Вплоть до вчерашнего вечера, когда мне, уже на ночь глядя, сообщили известную новость, я имел все основания полагать, что продолжу в этом году чтение курса, который веду вот уже десять лет.

Сегодняшний семинар подготовлен мной с той же тщательностью, что и все те, которые я постоянно, из недели в неделю, здесь вел. Я не могу придумать ничего лучшего, как прочесть его в том виде, в каком он есть, извинившись сразу же за отсутствие продолжения.

1.

Я объявил вам, что буду говорить в этом году об Именах-Отца.

Откуда взялось здесь множественное число, на первом же занятии объяснить не получится. Но вы познакомитесь по крайней мере с развитием, которое собирался я дать понятию, впервые введенному мною на третьем году семинара, когда рассматривал функцию Имени-Отца в связи со случаем Шребера. Поскольку сегодня решено уже, что на этом мне придется остановиться, я постараюсь с большей, чем обыкновенно, тщательностью указать в пройденном нами материале те ориентиры, которые прояснили бы для вас главные направления нашей работы в дальнейшем. Я собирался в этом году увязать друг с другом занятия 15,22, и 29 января и 5 февраля 1958 года, посвященные тому, что я называю отцовской метафорой, занятие 20 декабря 1961 года и те, что за ним следуют, посвященные функции имени собственного, майские занятия 1960 года, в которых идет речь, в частности, о драме отца в трилогии Клоделя, и, наконец, занятие 20 декабря 1961 года и следующие за ним январские занятия 1962 года, посвященные имени собственному.

Отсылая тех, кто хотел бы предугадать направление, в котором я собирался в этом году двигаться, к предыдущим семинарам, я хотел показать, что существуют уже определенные структурные наработки, которые позволили бы мне сделать в этом году следующий шаг.

Этот следующий шаг непосредственно связан с моим семинаром о тревоге. Вот почему я собирался — и свое слово сдержу — показать вам, в связи с чем требовалось ярко оттенить те моменты, о которых в предыдущем семинаре шла речь.

В ходе прошлогоднего семинара я в полной мере выявил значение таких формул, как, например, тревога является аффектом субъекта. Я выдвинул эту формулу не прежде, чем установил связь ее с некоторыми функциями, которым я долго искал место в структуре, и прежде всего в структуре субъекта как субъекта по определению своему говорящего, субъекта, заданного эффектом означающего и на нем базирующегося.

В какое время — говоря о «времени», прошу вас допустить, что этот инфернальный термин описывает в данный момент исключительно уровень синхронии — в какое время субъект находится под воздействием тревоги? Я говорил уже вам, что в состоянии тревоги субъект находится под воздействием желания другого, обозначенного на доске d(A). Причем воздействие это непосредственное и диалектическому снятию не поддается. Вот почему в воздействии, которое испытывает субъект, тревога — это то, что не обманывает.

В этом то, что не обманывает становится ощутимо, насколько радикален, куда более радикален, чем все, что из дискурса Фрейда было выведено, тот уровень, куда вписывается функция подаваемого тревогой сигнала. Никуда, кроме как на этот уровень, поместить функцию сигнала тревоги нельзя. Это место его вполне соответствует первым предложенным Фрейдом определениям «тревоги» — тревога как непосредственная трансформация либидо и пр. Более того, именно наличие этого уровня и делает фрейдовские определения вразумительными. Фрейд и сам чувствовал это, продолжая и после «Торможения, симптома, тревоги» их придерживаться.

С другой стороны, я выступил против психологизирующей традиции, которая проводит различие между боязнью и тревогой, исходя из наличия у боязни определенных коррелятов, прежде всего коррелятов реальности, а также действий, которые субъект под воздействием боязни совершает. Я не согласился с этим, заявив о тревоге, что она не лишена объекта.

Что же он представляет собой, этот объект а, основные формы которого я, насколько мог, очертил вам? Объект а — это то, что выпало из субъекта в тревоге. Это тот самый объект, который я описал как причину желания.

Тревога, которая не обманывает, замещается для субъекта тем, что должно осуществиться посредством объекта а. Именно на этом держится функция акта. Раскрытие этой функции было отложено мною на будущее. Я обещаю, однако, что тема эта вас не минует, так как она фигурирует в уже написанной части книги, которая должна быть завершена мною через шесть месяцев.

В прошлом году я сосредоточился на функции, которую маленькое а выполняет в фантазме. В фантазме оно берет на себя функцию поддержки желания как наиболее интенсивного из всего того, что дано субъекту достичь в процессе реализации себя как субъекта на уровне сознания. Именно посредством этой цепочки находит очередной раз свое подтверждение зависимость желания от желания Другого.

Мне хочется, прежде чем мы расстанемся, напомнить вам о том, насколько предложенные мною концепции субъекта и объекта радикальны, насколько перестраивают они сложившиеся представления о вещах.

Мы давно ушли, разумеется, от представления о субъекте как чистой функции способности мышления, коррелятивной мыслимому — функции, каковую представлял собой, к примеру, античный nous. Понятие тревоги сыграло при этом решающую роль. Оно присутствовало, конечно, как agonia, и у Аристотеля, но в античной традиции речь могла идти разве что о локальном по своему характеру pathos'е, находившем успокоение в бесстрастии Целого. Нечто от этой античной концепции сохраняется до сих пор в столь далеком от него, казалось бы, позитивистском мышлении — том самом, на котором зиждется и которым живет до сих пор наука, именуемая психологией

Соответствие способности мышления мыслимому имеет под собой, разумеется, определенную основу. Психология может продемонстрировать нам, что человеческая способность мышления не отличается от таковой у животного, и на то есть причины. Из мыслимого, наличие которого мы в опытных данных и фактах заранее предполагаем, можно не только вывести прогресс способности мышления или ее адаптацию в ходе эволюции, но и представить себе, в принципе, что прогресс этот воспроизводится у каждого отдельно взятого индивида. Беда лишь в том, что теория эта опирается на гипотезу, в которой позитивистское мышление совершенно не отдавало себе отчета — на гипотезу, согласной которой факт является чем-то мыслимым.

С точки зрения позитивизма способность мышления есть не более чем один из аффектов — аффект, основанный на гипотезе мыслимости. Что и подводит базу под ту психологию, достойную гадалок, которая излагается порой в местах, казалось бы, мало для нее подходящих — с высот университетских кафедр. Аффект же, наоборот, представляется в такой перспективе не чем иным, как замутненной способностью мышления.

Тот, кто был в этой перспективе обучен, не отдает себе отчета в привитой ему дозе обскурантизма. К чему это приводит, известно — здесь и более или менее целенаправленные технократические затеи, и психологическая классификация безработных, и стремление вписаться в рамки существующего общества, встать под ярмо психологического эталона.

Я убежден, что смысл фрейдовского открытия противостоит такой перспективе самым радикальным образом.

Именно для того, чтобы дать вам это понять, и встал я поначалу на путь гегелевской диалектики. Чтобы пробить брешь в укреплениях так называемого позитивизма, без этого этапа было не обойтись.

Изучив гегелевскую диалектику внимательно, можно убедиться, что корни ее, как сам Гегель и показал, лежат в логике, и прежде всего в ущербности, внутренне присущей логике предикации. В том, иными словами, что всеобщее, при ближайшем рассмотрении, основано — и это не ускользнуло от внимания новейших логиков — исключительно на накоплении, в то время как частное, то единственное, в чем можно обнаружить существование, оказывается во всеобщем чем-то несущественным. Вся гегелевская диалектика и направлена как раз на то, чтобы этот пробел заполнить и, применив чудесную трансмутацию, показать, каким образом может всеобщее по лесенке Aufhebung снизойти в частное.

Однако какие бы чудеса гегелевская диалектика ни творила — как бы ни были важны выведенные из нее Марксом следствия, благодаря которым она вышла в широкий мир, завершив тем самым то, что явление Гегеля собой ознаменовало, то есть ниспровержение основанного на Ecclesia, Церкви, политического и общественного строя — как бы ни преуспела она в этом последнем деле — какова бы ни была ценность тех политических начинаний, которые на нее опираются, — все равно диалектика эта ложна. Против нее свидетельствуют как естественные науки, так и историческое развитие наук фундаментальных, то есть математических.

Как сразу же заметил современник создания гегелевской системы, которая была тогда Системой как таковой, — как увидел, обнаружил, и не переставал твердить Киркегор: тревога является в данном случае знаком или свидетельством экзистенциального провала, зияния. И я покажу вам, что фрейдовская система как раз и способна это обосновать.

Структура отношений между тревогой и желанием — двойное зияние между субъектом, с одной стороны, и выпавшим из него объектом, в котором должен субъект, по ту сторону тревоги, найти себе инструмент, с другой, — изначальная функция этого утраченного объекта, на которой Фрейд так настаивает, — вот тот изъян, который не позволяет нам рассматривать желание в свете имманентного логике насилия как единственного измерения, которое позволяет из логических тупиков выбраться.

Фрейд подводит нас здесь к средоточию того, что лежит в основе одного известного явления — явления, представлявшегося ему иллюзией. Следуя обычаю своего времени, требовавшему алиби, он называл это явление религией. Что касается меня, то я назову его Церковью.

Фрейд проливает разумный свет на то самое, благодаря чему Церковь перед гегелевской революцией устояла, не потеряв при этом, как видите, окружающего ее ореола.

Уже в самом основании церковной традиции прослеживается ответвление, уходящее по ту сторону положенной Фрейдом в форме мифа об убийстве отца границы, ответвление бесконечно более глубокое и структурно укорененное.

Туда, на эту зыбкую и ненадежную почву и собирался я в этом году вступить, льстя себя, надо признаться, наличием в этой аудитории ушей, достойных все это слышать — я имею в виду представителей духовенства.

Что касается того, что находим мы об отце — об их Отце — у Отцов Церкви, то да позволено мне будет сразу заметить им, что этим довольствоваться нельзя.

Некоторые из вас знают, что я был и остаюсь, еще с подросткового возраста, прилежным читателем Блаженного Августина. Правда, трактат De trinitate я открыл для себя довольно поздно, всего лет десять назад. Листая его на днях, я поразился тому, насколько мало говорит Августин об Отце. Он прекрасно рассуждает о Сыне, еще лучше о Святом Духе, но когда читаешь его, создается не то чтобы иллюзия, но такое впечатление, будто перо его, словно бы под действием некоего automaton, проскальзывает, когда речь идет об Отце.

Психология bookap

Августин, однако, был человеком необычайно ясного ума, и я с радостью нашел у него решительное возражение против применения к Богу термина causa sui. Понятие это и в самом деле совершенно абсурдно, но доказать эту абсурдность можно лишь исходя в общих чертах из того, о чем говорил вам я — что причина является не прежде, чем желание уже возникло, и что причина желания антиномичной концепции causa sui ни в коем случае не равнозначна.

Однако тот же Августин, способный, как оказалось, вопреки принятым в расхожем благочестии формулам, подобное положение сформулировать, проявляет все-таки слабость, переводя еврейское Ehyeh acher ehyeh, которое я уже давно вас учу читать правильно, латинским Ego sum qui sum, Я есмь тот, который есмь, и отождествляя тем самым Бога и Бытие. В этом году я собирался рассмотреть множество других выбранных из еврейских текстов аналогичных формул, на примере которых вы убедились бы, насколько хромы и фальшивы их латинские, а вслед за ними и французские переводы — и это при том, что Августин был, несомненно, подлинным мастером слова. Когда речь идет о Боге, говорящем с Моисеем из неопалимой купины, пресловутое Я есмь тот, который есмь, в котором Бог утверждает свою тождественность Бытию, оборачивается чистой воды абсурдом.