I. Речь пустая и речь полная в Психоаналитической реализации субъекта

«Вложи в уста мои слово истинное и твердое и сдержи язык мoй».

(Внутреннее Утешение, гл. XV: о том, чтоне следует верить
каждому и о словесной оплошности)
«Говори сколько хочешь»
(Девиз «каузального» мышления)


Чего бы ни добивался психоанализ — исцеления ли, профессиональной подготовки, или исследования — среда у него одна: речь пациента. Очевидность этого факта вовсе не дает нам права его игнорировать. Всякая же речь требует себе ответа. Мы покажем, что речь, когда есть у нее слушатель, не остается без ответа никогда, даже если в ответ встречает только молчание. В этом, как нам кажется, и состоит самая суть ее функции в анализе.

Ничего об этой функции речи не зная, психоаналитик ощутит ее зов тем сильнее. Расслышав же в этом зове лишь пустоту, он испытает эту пустоту в самом себе, и реальность, способную ее заполнить, станет искать уже по ту сторону речи.

Тем самым он перейдет к анализу поведения субъекта, рассчитывая именно в нем обнаружить то, о чем тот умалчивает. Но чтобы получить от субъекта признание того, что обнаружено, об этом все-таки приходится заговорить. И он вновь прибегает к речи, но речь эта подозрительна уже тем, что служит ответом на неудачу его молчания перед ясно слышимым эхом собственного ничтожества.

Но какой, собственно, призыв раздавался по ту сторону пустоты высказывания субъекта? Это призыв субъекта к истине в ее основании, на фоне которого можно расслышать и позывы потребностей более скромных. Но первоначально и главным образом это зов самой пустоты, двусмысленное зияние которой покушается совратить другого средствами, где субъект прибегает ксамолюбованию и использует монумент, воздвигнутый собственным нарциссизмом.

«Так вот же она, интроспекция!» — воскликнет наш рассудительный читатель, издалека почуявший грозящие ему опасности. Он охотно признается, что знает толк в ее прелестях, хотя пользы от нее больше никакой не ждет. Жаль, что он не привык терять время. Попади он на ваш диван, вы бы услышали от него немало прекрасного и глубокомысленного.

Непонятно, как психоаналитики, которые уже с первых шагов в своем ремесле обязательно сталкиваются с подобными типами, вообще могут еще придавать какое-то значение интроспекции. Ибо как только пари вступает в силу, все прекрасные слова, что у него вроде бы были в запасе, куда-то пропадают. Счет им оказывается не так уж долог и к его изумлению на местоих являются другие, которые поначалу кажутся ему настолько дурацкими, что лишают на некоторое время дара речи. Общая участь 3.


3 Параграф переписан заново в 1966 году


Вот тогда-то он и улавливает разницу между призраком монолога, услужливые фантазии которого воодушевляли его болтовню, и принудительным трудом того не оставляющего лазеек дискурса, который психолог, не без юмора, и терапевт, не без задней мысли, наградили именем «свободной ассоциации».

Ибо это именно труд, и труд настолько серьезный, что ею признавали требующим ученичества, и даже усматривали в необходимости ученичества ценность этого труда как формирующего начала. Но что может сформироваться при таком подходе, кроме квалифицированного рабочего?

Так как же следует нам тогда к этой работе относиться? Рассмотрим ее условия и ее плоды в надежде лучше усмотреть ее цель и выгоду. Но ходу дела уже отмечалась уместность термина durcharbeiten, которому соответствует английское workingthrough и которое приводит в отчаяние наших переводчиков, хотя и дает им случай исполнить навеки отчеканенный в нашем языке завет классика: «спешите медленно»*. Так как же все-таки продвигается работа?

Теория предлагает нам триаду: фрустрация, агрессивность, регрессия. Создается объяснение на вид столь понятное, что от дальнейшей необходимости понимать мы чувствуем себя избавленными. Интуиция проворна, но очевидность, превращаясь в расхожую истину, становится тем более подозрительной. И когда анализ обнаруживает ее слабость, негоже оправдываться ссылкой на «аффективность». Слово это, табуированное диалектическойбеспомощностью, вместе с глаголом «интеллектуализировать», уничижительное употребление коего выдает эту беспомощность за достоинство, навсегда останется в истории языка позорным клеймом нашей глухоты по отношению к субъекту 4.


4 Ранее мы написали: «в психологических вопросах», (1966).


Посмотрим лучше, от чего возникает эта фрустрация. Может быть, от молчания аналитика? Опыт показывает, что ответ, даже (и в особенности) поощрительный, на пустую речь создает фрустрация гораздо более сильную, нежели молчание. Не коренится ли фрустрация в самом дискурсе субъекта? Создается впечатление, что субъект все более отлучается от «своего собственного существа» и, после честных попыток описать его, отнюдь не увенчивающихся созданием сколько-нибудь связного о нем представления, после всевозможных уточнений, к сущности его нас нимало не приближающих, после напрасных стараний укрепить и защитить его пошатнувшийся статус, после нарциссических объятий, тщащихся вдохнуть в него жизнь, признает, наконец, что «существо» это всегда было всего-навсего его собственным созданием в сфере воображаемого, и что создание это начисто лишено какой бы то ни было достоверности. Ибо в работе, проделанной им но его воссозданию для другого, он открывает изначальное отчуждение, заставлявшее конструировать это свое существо в виде другого, и тем самым всегда обрекавшее его на похищение этим другим 5.


5 Параграф переписан заново в 1966 году.


На самом деле Эго, силу которого наши нынешние теоретики измеряют его способностью выдержать фрустрация, есть фрустрация по самой своей сути 6. Это не фрустрация желания субъекта, а фрустрация вызванная самим объектом, в котором ею желание отчуждено; и чем больше оформляется этот объект, тем более углубляется отчуждение субъекта от его наслаждения. Перед нами, таким образом, фрустрация во второй степени, причем такая, что даже если субъекту и удастся включить ее форму в свой дискурс, воссоздав тот инертный образ, в котором субъект, отраженный в зеркале, находит себе объект, он все равно не сможет этим удовлетвориться, ибо даже при абсолютном сходстве он сумеет отразить в этом образе лишь желание другого. Это значит, что адекватного ответа на этот дискурс не существует: всякое слово, которое примет его обознание за чистую монету, субъект сочтет за презрение.


6 Именно здесь решающая точка как практического, так и теоретического расхождения. Ибо отождествлять Эго с дисциплиной субъекта, значит смешивать воображаемую изоляцию с господством над инстинктами. А это, в свою очередь, приводит к ошибкам в методике лечения; так, например, при неврозах, мотивированных слишком сильной структурой Эго, предпринимаются старания его усилить, что неизбежно приводит в тупик. Разве наш друг Михаэль Балинт не написал недавно, что усиление Эго должно помочь субъекту, страдающему ejaculatio praecox, поскольку оно позволит ему дольше откладывать удовлетворение своего желания? Но как можно так думать, если факт зависимости желания от воображаемой функции Эго как раз и является причиной происходящего в акте короткого замыкания, которое клинические данные психоанализа позволяют однозначно связать с нарциссической идентификацией субъекта с партнером?


Агрессивность, которую испытывает при этом субъект, не имеет ничего общего с животной агрессивностью фрустрированного желания. Отсылка к таковому, которой обычно и удовлетворяются, маскирует другую агрессивность, для всех и каждого гораздо менее приятную: агрессивность раба, отвечающего на фрустрацию от своей работы желанием смерти.

Понятно теперь, как эта агрессивность может отреагировать на любое вмешательство, которое, обнаруживая воображаемые намерения дискурса, демонтирует объект, созданный субъектом для служения им. По сути дела это и называется анализом сопротивлений, причем тут же проявляется его скользкая сторона. О ней предупреждает уже само существование простака-аналитика, который никогда не видел в фантазмах своих субъектов ничего, кроме выражения агрессивности 7 .


7 Речь идет о той самой работе, которой мы воздаем должное в конце нашего введения (1966). Из того, что будет сказано в дальнейшем, следует, что агрессивность является лишь побочным эффектом аналитической фрустрации, хотя определенный тип вмешательства и способен этот эффект усилить; сам по себе, эффект этот ни в коем случае не является основанием пары фрустрация/регрессия.


В таких, как он, без колебания отстаивающих «причинностный» анализ, направленный на трансформацию субъекта в настоящем путем наукообразных объяснений его прошлого, все, вплоть до интонаций, выдает страх перед необходимостью думать, что свобода пациента может зависеть от свободы его вмешательства. Но даже если его предприятие и оказывается в какой-то момент для субъекта благотворным, это всего лишь благотворность хорошей шутки, и задерживаться на этом мы не будем.

Рассмотрим лучше теhic et пипс, к которым сводится для некоторых аналитиков все допустимое поле деятельности анализа. Такой, подход действительно может принести пользу — при условии, однако, что усматриваемое в них аналитиком воображаемое намерение не отделяется от символического отношения, в котором это намерение выражено. В них нельзя вычитать о «своем Я» субъекта ничего, за что тот не мог бы ответить о себе как «я», т. е. от первого лица.

«Я был этим лишь для того, чтобы стать тем, кем я могу быть» — вот лейтмотив признания субъектов своих фантазий, без которого прогресс был бы неуловим.

Аналитик, таким образом, не может, не подвергая субъект опасности, выследить его в интимном содержании его жестов или статики, не восстановив их в качестве немых частей его нарциссического дискурса — это хорошо известно и отмечалось даже начинающими психоаналитиками.

Опасность же состоит не в отрицательной реакции субъекта, а, скорее, в пленении его новой объективацией, не менее воображаемой чем предыдущая — объективацией его статики, можно даже сказать, его статуарности, в обновленном статусе ее отчуждения.

Искусство аналитика должно, напротив, состоять в том, чтобы постепенно лишать субъекта всякой уверенности, пока не рассеются последние призраки ее. И именно с членением дискурса связаны этапыих исчезновения.

Сколь бы пустым дискурс ни казался, он таков лишь на поверхности: вспомним слова Малларме, сравнивавшего повседневное употребление языка с хождением монеты, у которой чеканка на обеих сторонах давно стерлась, и которая переходит из рук в руки «в молчании». Метафоры этой довольно, чтобы напомнить нам, что слово, даже донельзя стертое, сохраняет ценность tesser'a.

Даже ничего не сообщая, дискурс демонстрирует существование коммуникации; даже отрицая очевидность, он утверждает, что слово конструирует истину; даже имея целью обман, он играет на игре в свидетельство.

Психоаналитик знает лучше кого бы то ни было, что самое главное — это услышать, какой «партии» в дискурсе доверен значащий термин; именно так он, в лучшем случае, и поступает, так что история из повседневной жизни оборачивается для него обращенной к имеющему уши слышать притчей; длинная тирада — междометьем, элементарная оговорка, наоборот, — сложным объяснением, а молчаливый вздох — целым лирическим излиянием.

Таким образом, смысл дискурсу субъекта сообщает удачно расставленная пунктуация. Вот почему перерыв сеанса, при нынешней технике отмеряемого чисто хронометрически и совершенно независимо от течения дискурса, есть своего рода ритмическое членение (скандирование), которое успешно играет роль вмешательства, служащего для приближения заключительных моментов. Тем самым конец сеанса выводится из рамок рутинной процедуры и начинает служить полезным задачам техники анализа.

Именно так может происходить регрессия, представляющая собой не что иное, как актуализацию в дискурсе фантазматических отношений, восстанавливаемых Эго на каждом очередном этапе разложения своей структуры. Ведь в конечном счете регрессия не реальна; даже в языке она проявляет себя лишь в мельчайших модуляциях, речевых оборотах, и «оплошностях столь легких», что странности в них ничуть не больше, чем в нарочитом детском «сюсюкании» взрослых. Приписать регрессии реальность актуального отношения к объекту значило бы спроецировать субъект в отчуждающую иллюзию, отражающую всего лишь алиби психоаналитика.

Вот почему нет для психоаналитика худшей ошибки, нежели руководствоваться мнимым контактом с переживаемой субъектом реальностью. Эта подслащенная пилюля интуиционистской, и даже феноменологической, психологии получила в современном потреблении распространение весьма симптоматичное для оскудения эффектов речи в нынешнем социальном контексте. Но свойственный ей характер навязчивой идеи особенно бросается в глаза, когда она применяется в отношениях, которые по самим правилам своим всякий реальный контакт исключают.

Ну, а чтобы умерить энтузиазм юных аналитиков, находящихся под впечатлением непостижимой одаренности тут предполагаемой, нет ничего лучше как обратиться к результатам контрольных сеансов, которые им пришлось пройти. С точки зрения контакта с реальностью, сама возможность такого контроля стала бы проблемой. Происходит же как раз обратное: контролирующий демонстрирует воистину второе зрение, благодаря которому практика контроля становится для него по меньшей мере столь же поучи тельной, сколь и для контролирующего. И тем более поучительной, чем меньше этот последний выказывает пресловутых дарований, передачу которых иные аналитики считают тем более невозможной, чем более они кичатся своими техническими секретами.

Смысл этой загадочной ситуации в том, что контролируемый выполняет в ней роль фильтра или рефрактора дискурса субъекта, в результате чего перед контролирующим предстоит готовая стереография, где с самого начала выделены три или четыре регистра, в которых записана создаваемая этим дискурсом партитура.

Если бы контролируемый мог быть помещен контролирующим в субъективную позицию, не совпадающую с той, которую предполагает зловещий термин «контроль» (в английском — но, к сожалению, только в нем — удачно передаваемый термином supervision), то самым полезным результатом этого упражнения стало бы для него умение самому занимать ту позицию вторичной субъективности, в которую ситуация с самого начала ставит контролера.

В этой позиции ему удалось бы найти правильный путь к тому, что классический термин «рассеянное внимание аналитика» описывает лишь очень приблизительно. Ведь важно понять, на что это внимание направлено. Цель всей нашей работы — это показать, что она отнюдь не направлена на некий объект по ту сторону речи субъекта, который иные аналитики ставят себе задачейникогда не терять из виду. Если бы анализ шел этим путем, он либо прибег бы к совсем иным средствам, либо остался бы единственным в своем роде примером метода, воспрещающего себе применять ведущие к собственной же цели средства.

Единственный доступный для аналитика объект — это воображаемое отношение, связывающее его с субъектом в качестве «его собственногоЯ», и, будучи не в силах это отношение исключить, он может воспользоваться им для регулирования пропускной способности своего уха — что физиология, вполне согласная здесь с Евангелием (уши, чтобы не слышать), считает процессом вполне естественным, — или, иными словами, для распознавания того, что услышать следует. Ведь других ушей, какого-нибудь третьего или четвертого уха, которое обеспечило бы бессознательному прямой, минующий слух доступ к другому бессознательному, у него нет. О том, как к этой мнимой коммуникации следует относиться, мы в дальнейшем скажем.

Мы подошли к рассмотрению функции речи в анализе с самой неблагодарной ее стороны, со стороны пустой речи, когда субъект производит впечатление говорящего о ком-то другом, кто похож на него до неузнаваемости, но решительно не способен усвоить себе его желание. Мы показали источник все растущего обесценивания речи в теории и практике, и нам пришлось постепенно, шаг за шагом, освобождать ее от того, что давило ее как мельничный жорнов, хотя годится в анализе разве что на роль ветряного крыла: речь идет об индивидуальных психофизиологических факторах. которые остаются на деле из диалектики анализа исключенными. Сделать целью анализа изменение свойственной этим факторам силы инерции, значит обречь себя на чистую видимость снижения, чем, впрочем, некоторые направления в технике анализа действительно и довольствуются.

Обратив теперь наши взоры на другой полюс психоаналитического опыта — его историю, казуистику, процесс лечения, — мы обнаружим, что анализу hiс etnunc противостоит здесь ценность припоминания (анамнеза) как показателя и пружины терапевтического прогресса; навязчивой интрасубъективности — истерическая интерсубъективность; анализу сопротивления — символическая интерпретация. Именно здесь начинается реализация наполненной речи. Рассмотрим полагаемое этой речью отношение.

Напомню, что примененный Брейером и Фрейдом метод лечения, одна из пациентов Брейера, Анна О., с самого начала окрестилатермином «talkingcure». Заметим, что лечение этой больной истерией как раз и привело к открытию патогенного события, именуемого травматическим.

Событие это был признано причиной симптома на том основании, что словесное упоминание события (в рассказываемых больной stories) вызывало исчезновение симптома. Заимствованный у призванной объяснить этот факт психологической теории термин «осознание» свой престиж сохраняет, но, как и любое слишком очевидное объяснение, вызывает наше справедливое подозрение. Психологические предрассудки эпохи не позволяли признать в вербализации как таковой иную реальность помимо ее flatusvocis. Остается фактом, тем не менее, что в гипнотическом состоянии вербализация отделена от осознания, а этого вполне достаточно, чтобы заставить нас пересмотреть концепцию ее последствий.

Не подадут ли нам здесь пример поборники бихевиористского Aufhebung, сказав, чтоих не интересует, вспомнил субъект о чем-нибудь или нет? Он просто рассказывал о событии. Мы, со своей стороны, предпочтем выразиться иначе, и скажем, что он это событие вербализовал, или — раскрывая этот термин, французское звучание которого напоминает о другой фигуре Пандоры*, не имеющей отношения к ящику, куда следовало бы, наверное, этот термин прочно запереть, — что он перевел его в Слово, а точнее в эпос, с которым он связывает теперь истоки своей личности. Причем излагает он этот эпос на языке, который позволяет ему быть понятым своими современниками, более того, предполагает наличие их собственного дискурса. Поэтому рассказывание эпоса — включает ли оно былой дискурс в его архаичной форме и на чужом языке, или разворачивается с подлинно театральным воодушевлением во времени настоящем — всегда имеет облик кос венной речи, всегда произносится на манер вставленной по ходу рассказа и заключенной в кавычки цитаты; причем если он разыгрывается, то происходит это на сцене, предполагающей присутствие не только хора, но и зрителей. Гипнотическое припоминание является не просто воспроизведением прошлого, но, самое главное, актуализацией его в речи, что предполагает множество разного рода «присутствий». Оно относится к припоминанию наяву того, что в психоанализе носит курьезное название «материала», точно таким же образом, как драма, разыгрывающая перед собранием сограждан мифы об основании города, относится к истории — созданной, конечно, изматериалов — в которой нации наших дней учатся читать символы своей еще не пришедшей к развязке судьбы. Воспользовавшись языком Хайдеггера, можно сказать, что и то, и другое припоминание формируют субъект как gewesend, т. е. как сущий тем, кто таким-то образом был. Но во внутреннем единстве этой темпорализации сущее знаменует конвергенцию бывших. Это означает, что если бы со времени одного из «бывших» моментов успели бы произойти какие-то другие встречи, результатом стало бы другое сущее, которое и «бывшее» это заставило бы сбыться иначе.

Двусмысленность истерического разоблачения прошлого объясняется вовсе не витанием его содержания где-то между воображаемым и реальным, ибо оно равно принадлежит и тому, и другому. Лживым его тоже не назовешь. Дело в том, что оно показывает, как рождается в речи истина, и тем самым сталкивает нас с реальностью того, что ни истинным, ни ложным не является. Во всяком случае именно здесь проблема задевает нас за живое.

Именно наличная в настоящем речь свидетельствует об истинности этого разоблачения в наличной реальности и во имя реальности эту истинность обосновывает. Однако единственным свидетелем той части сил прошлого, которая на каждом из перекрестков, где событие совершало свой выбор, оказывалась отстраненной, остается в этой реальности тоже речь.

Вот почему условие непрерывности в анализе, служившее для Фрейда мерой полноты исцеления, не имеет ничего общего с Бергсоновским мифом восстановления длительности, в которой подлинность каждого из моментов оказалась бы нарушена, если бы она не итожила в себе модуляции всех предшествовавших моментов. Не о биологической памяти, не об интуитивистской мистификации, и не о парамнезе симптома идет речь у Фрейда, а о припоминании, т. е. об истории, в которой на тонком острии достоверных датировок балансируют в неустойчивом равновесии предположения о прошлом и обещания на будущее. Будем категоричны в психоаналитическом анамнезе речь идет не о реальности, а об истине, ибо действие полной речи состоит в том, что она упорядочивает случайности прошлого, давая им смысл грядущей неизбежности, предстоящей в том виде, в котором конституирует ее та толика свободы, посредством которой субъект полагает ее в настоящем.

Извилистый путь поисков, пройденный Фрейдом в исследовании, посвященном «человеку с Волками», подтверждает сказанное, обретая в нем полноту смысла.

Когда речь идет о датировке первосцены, Фрейд требует полной объективации доказательства. Зато все ресубъективации события, которые представляются ему необходимыми для объяснения его последствий при каждом, повороте, на котором субъект перестраивает свою структуру, т. е. весь ряд перестроек структуры события, происходящих, как он выражается, nachträglich, задним числом, он допускает безоговорочно 8. Больше того, со смелостью, граничащей с безрассудством, он считает дозволенным опустить при анализе процессов те временные интервалы, в которых событие пребывает у субъекта в латентном состоянии 9. Это значит, что он каждый раз аннулирует «время для понимания» в пользу «момента заключения», подталкивающего мысль субъекта к решению о смысле первоначального события.


8 Gesammelte Werke (в дальнейшем: G.W.), XII, S. 71; Cinq psychanalyses, Presses Universitaires de France (в дальнейшем: PUF), p.356. Французский перевод, après coup, несколько ослабляет значение немецкого термина nachträglich.

9 G.W., XII, S. 72, примеч. 1, последние строчки. Примечание лишний раз обращает внимание на понятие Nachträglichkeit. Cinq psychanalyses, p.356, примеч. 1.


Отметим, что «время для понимания» и «момент заключения» являются функциями, которые мы определили в теореме чисто логической, и которые хорошо знакомы нашим ученикам как необычайно удобные для диалектического разбора, служащего им руководством в процессе психоанализа.

Именно усвоение субъектом своей истории в том виде, в котором она воссоздана адресованной к другому речью, и положено в основу нового метода, которому Фрейд дал имя психоанализа — не в 1904 году, как утверждала до недавнего времени одна знаменитость, которая, неосторожно сняв покров молчания, обнаружила, что читала у Фрейда разве что заголовки, а в 1895 10.


10 В статье, доступной самому нетребовательному французскому читателю, поскольку опубликована она в Revue Neurologique, подшивку которого можно обычно найти в любой ординаторской. Изобличенная нами ошибка лишний раз показывает, в какой мере упомянутое авторитетное лицо [см с. 13 данного издания] достойно своего leadership.


Анализируя смысл этого метода мы, как и Фрейд, не отрицаем психофизиологической прерывности, которую демонстрируют порождающие симптом истерии состояния, как не отрицаем мы и возможность лечения этого симптома методами, воспроизводящими прерывность этих состояний — гипнозом, и даже наркозом. Просто поскольку начиная с какого то момента Фрейд категорически отказался от обращения к ним, мы столь же категорически не доверяем всякой попытке опереться на эти состояния как для объяснения симптома, так и для его исцеления.

Ибо если оригинальность метода состоит в средствах, которыми он воспрещает пользоваться, то это объясняется тем, что средства, которые он считает допустимыми, достаточны для образованияобласти, чьи границы определяют относительность его действенности.

Средства, допускаемые этим методом, сводятся к речи, поскольку эта последняя сообщает действиям индивида смысл; область его — это область конкретного дискурса как поля трансиндивидуальной реальности субъекта; его действенность — действенность истории, поскольку в ней происходит возникновение истины в реальном.

Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной, нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного, если это замечание собьет слушателя с толку, ибо это дает нам повод настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать, предполагает своего толкователя 11; другими словами, что говорящий 12 конституируется тем самым как интерсубъективность.


11 Даже если субъект говорит, что называется, «в сторону», он все равно обращается к тому Другому с большой буквы, концепция которого сложилась у нас уже после того, как настоящий текст был написан. Это обстоятельство требует некоторого epochè в употреблении термина «интерсубъективность», которым мы пользуемся и по сей день (1966).

12 Термины эти [allocutaire, locuteur] мы заимствуем у покойного Эдуарда Пишона, чьи указания относительно развития как нашей, так и других освещающих потемки человеческой души дисциплин, обнаруживают в нем ясновидение, объяснить которое можно лишь его занятиями в области семантики.


Во-вторых, именно на основе этой беседы, поскольку она включает ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором история субъекта конституируется.

Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются теперь «сывороткой истины»; в откровенно неленом названии этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая беседа.

Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления непрерывности своего сознательного дискурса.

Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводябессознательное к бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного мышления, он напутствует его восклицанием sitveniaverbo. Послушно ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово — на то реализованное в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на нитке*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и сообщающий этому акту его истинность.

Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает упрек в противоречии interminis, которое усматривает в понятии бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях психология Eppur simuove психоаналитика имеет те же последствия, что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами, а чистой воды ех-perimentum mentis.

Бессознательное — это та глава моей истории, которая содержит белое пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:

— в памятниках: таковым является мое тело, т. е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;

— в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение: таковы воспоминания детства;

— в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностямих употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;

— в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;

— в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием.

Студент, которому придет в голову мысль — настолько редкая, правда, что приходится в процессе обучения еепропагандировать — что для понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет, осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.

В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома символического смещения. Ну, a после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение, мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей. Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойн-би (Арнольда), вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем, от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны, чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть происходившее вчера.

Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом отношении они действительно интересны и заключается этот интерес в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов. Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной функциями историзации.

Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.

События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия, с другой.

В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его актерами участниками как победа или как поражение Парламента или Двора, в другую — как победа или поражение пролетариата и буржуазии. И хотя, в снобом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца, «народы», перед нами совершенно разные исторические события — мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный след.

Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в условиях цензуры — подобно амнезии вытеснения, которая представляет собой одну из самых цепких форм памяти — и останется до тех пор, пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход рабочего класса на политическую сцену, т. е. люди, для которых ключевые слова диалектического материализма имеют смысл.

Утверждать, будто я собираюсь перенести эти замечания на сферу психоанализа, пожалуй, излишне, поскольку они и так имеют к ней самое прямое отношение, а путаница между техникой расшифровки бессознательного и теорией инстинктов и влечений устраняется благодаря им сама собой.

То, что мы приучаем субъекта рассматривать как бессознательное — это его история. Другими словами, мы помогаем ему осуществить сегодняшнюю историзацию фактов, уже обусловивших какое-то количество исторических «поворотов» в его существовании. Но роль эту они смогли сыграть лишь в качестве фактов уже исторических, т. е. в определенном смысле признанных, или в определенном порядке подвергшихся цензуре.

Таким образом, всякая фиксация на так называемой инстинктивной стадии представляет собой оставленный историей шрам: либо страницу стыда, которую забывают или зачеркивают, либо страницу славы, которая обязывает. Но забытое дает о себе знать в действиях, зачеркнутое сопротивляется тому, что говорится где-тов другом месте, а обязательство увековечивает в символе ту самую иллюзию, у которой субъект оказался в плену.

Короче говоря, инстинктивные стадии уже в самом процессе их переживания организованы в субъективность. Другими словами, субъективность ребенка, запоминающего движение сфинктеров как победу или поражение, тут же наслаждающегося воображаемой сексуализацией отверстий своих клоак, превращающего испражнение в акт агрессии, удержание в попытку соблазна, а расслабление в символ, по сути ничем не отличается от субъективности аналитика, пытающегося понять, и с этой целью восстановить, формы любви, которую он называет прегенитальной.

Другими словами, анальная стадия, когда она переживается, ничуть не менее исторична, нежели когда она задним числом продумывается; в обоих случаях основание ее всецело принадлежит интерсубъективности. Признание же ее этапом пресловутого созревания инстинктов даже лучшие умы настолько сбивает с толку, что они начинают видеть в этой стадии воспроизведение в онтогенезе стадии животного phylum, искать которую следует у аскарид и даже медуз — соображение, которое под пером Балинта выглядит изобретательно, но у прочих превращается уже в бессвязный бред, в некое безумие, пытающееся, скажем, в простейших организмах обнаружить воображаемую схему проникновения в тело, прах перед которым якобы обуславливает женскую сексуальность. Что мешает тогда усмотреть образ «Я» в креветке, на том основании, что и «Я», и креветка после очередной линьки облекаются в новый панцирь?

В 1910–1920 некто по имени Яворский построил замечательной красоты систему, в которой «биологический план» распространялся на всю сферу культуры, и где ракообразные получали свою историческую параллель, если не ошибаюсь, в позднем средневековье, ввиду широкого распространения в эту эпоху панцирных доспехов — систему, не оставившую ни одну животную форму, включая клопов и моллюсков, без своей человеческой аналогии.

Но аналогия не метафора, и чтобы строить на ней натурфилософию, нужен гений Гете, пример которого тоже, впрочем, не слишком вдохновляет. Что до нашей дисциплины, то нет примера, ее духу более чуждого, только отмежевавшись от него удалось Фрейду открыть верный путь толкования снов и прийти к понятию аналитического символизма. Понятие это — мы подчеркиваем идет прямо вразрез с аналогическим мышлением, в котором в силу проблематичности его традиции иные, даже в наших собственных рядах, еще видят по ошибке союзника.

Поэтому нелепости, к которым приводит этот способ мышления, нужно использовать как средство его разоблачения: раскрыв глаза на абсурдность теории, они открывают их и на опасности вовсе не теоретического характера.

На самом деле сшитая из отдельных лоскутов Фрейдовского учения мифология созревания инстинктов порождает духовные проблемы, пары которых, конденсируясь в облака идеалов, орошают, в свою очередь, обильными ливнями почву первоначального мифа. Лучшие перья макались в чернила, чтобы написать уравнения, которые удовлетворяли бы требованиям таинственной «genitallove» (существуют понятия, которым по странностиихкак нельзя лучше пристал взятый в кавычки иноязычный термин: любая попытка их употребить расписывается вnon liquet). Похоже, однако, что никто не замечает проистекающих отсюда неприятностей; скорее все видят в этом возможность для поощрения разного рода Мюнхгаузенов психоаналитической нормализации к вытягиванию себя за волосы в надежде достичь седьмого неба полной реализации генитального объекта, или даже просто объекта как такового.

То, что мы, психоаналитики, находимся в положении, способствующем осознанию могущества слов, еще не повод пользоваться этим могуществом в задача заведомо неразрешимых, а равно и не повод «возлагать на людей бремена тяжкие и неудобоносимые», как выражается проклинающий фарисеев Христос у евангелиста Матфея.

Бедность терминов, в которые мы пытаемся заключить любую субъективную проблему, для требовательного ума явно оставляет желать лучшего — стоит лишь сравнитьих с теми, в которых формулировались, пока в конце концов не запутались окончательно, древние споры вокруг Природы и Благодати 13. К тому же бедность эта внушает опасения за качество тех психологических и социологических результатов, которые подобная терминология позволяет достигнуть. Остается лишь пожелать, чтобы лучшее понимание функций логоса рассеяло туманы наших фантастических харизм.


13 Эта ссылка на апории христианства предваряет другую, более строгую, ссылку на эти апории в той кульминации янсенизма, которую мы находим у Паскаля; его пари, до сих пор совершенно непонятое, заставило меня снова поднять весь этот вопрос, чтобы показать, сколь неоценимые сокровища хранит он для аналитика. На данный момент (июнь 1966 г.) результаты этого исследования не были мной обнародованы.


Попробуем придерживаться традиции более ясной, и истолковать знаменитый афоризм Ларошфуко: «есть люди, которые никогда не влюблялись бы, если бы никогда ничего о любви не слышали». не в романтическом смысле целиком воображаемой «реализации» любви, на которую ей самой оставалось бы только сетовать, а как честное признание того, чем обязана любовь символу, и того, что в любви принадлежит слову.

Достаточно обратиться к работам Фрейда, чтобы воочию убедиться в том, сколь вторичную и гипотетическую роль отводит он теории инстинктов. Он утверждает, что в его глазах теория эта не стоитдаже наименее важного факта истории, а понятие «генитальный нарциссизм», привлекаемое им для обобщения случая Человека с волками, ясно показывает, с каким презрением относился он к фиксированной структуре либидинальных стадий. Больше того, конфликт инстинктов упоминается им лишь для того, чтобы сразу же это объяснение отстранить и признать в символической изоляции фразы «я не кастрирован», которая служит самоутверждению субъекта, вынужденную форму, в которую выливается его гетеросексуальный выбор, сопротивляясь последствиям гомосексуализирующего плена, в который угодило «его я», возвращенное к воображаемой матрице первоначальной сцены. Вот что представляет собой на самом деле субъективный конфликт, речь в котором идет лишь о перипетиях субъективности, в итоге которых «я» окидывается у «своего я» в выигрыше или в проигрыше по милости религиозной катехизации или воспитания в духе просвещения (Aufklärung) — конфликт, последствия которого Фрейд, став в нем посредником, сумел донести до субъекта, прежде чем объяснил. их нам в диалектике Эдипова комплекса.

На анализе подобного случая легко убедиться, что реализация совершенной любви — дело не природы, а благодати, т. е. интерсубъективного согласия, навязывающего свою гармонию расчлененной природе, которая служит ему опорой.

Но что же он все таки такое, этот субъект, о понимании которого вы без конца твердите? — спросит, наконец, нетерпеливый слушатель. Разве месье Ла Палис недостаточно ясно объяснил, что все, переживаемое индивидом, субъективно? — О наивные уста, хвалу которым я не устану возносить до конца своих дней, откройтесь же еще раз, чтобы услышать меня! Нет нужды закрывать глаза. Субъект выходит далеко за границы того, что индивид воспринимает «субъективно», столь же далеко как и истина, которой он способен достичь, и которую, как знать, может и удастся услышать из этих уст, которые вы уже успели закрыть. Да, эта истина его истории не умещается без остатка в тексте его роли, ивсе же место ее там отмечено, о чем дает знать мучительный шок, который испытывает он время от времени от того, что не знает ничего, кроме своих реплик — записанных на страницах, чей беспорядок отнюдь не несет ему облегчения.

Бессознательное субъекта есть дискурс другого — эта мысль особенно явно выступает в работах Фрейда, посвященных тому, что он называет телепатией, а точнее — ее проявлениям в контексте психоаналитического опыта. Под телепатией он разумел совпадение слов субъекта с фактами, о которых тот не мог быть информирован, но которые всегда связаны в своих проявлениях с другим опытом, в котором психоаналитик участвует в качестве собеседника — совпадение, чаще всего обусловленное сходством чисто вербальным, даже омономичным; если оно и включает какое-то действие, то это действие состоит в actingout другого пациента психоаналитика или ребенка анализируемого субъекта, который тоже подвергается анализу. Случай резонанса в коммуникативных сетях дискурса, исчерпывающий анализ которого мог бы пролить свет на аналогичные факты, имеющие место в обыденной жизни.

Как знать, быть может вездесущие человеческого дискурса и узрит когда-нибудь отверстые небеса общедоступности своего текста. Я не хочу сказать, что он станет от этого гармоничнее. Перед нами поле, поляризация которого в нашем опыте создает в нем отношения, которые являются двухсторонними лишь по видимости, ибо любая навязываемая этому опыту двоичная структура столь же неадекватна ему в теории, сколь губительна для его техники.